Мальчик из Ямы 3: Летные Часы (СИ) - Герко Гизум
— Сахара не хватит, — сказала Мери, взвесив взглядом жестянку со взносами.
Это был единственный прогноз, прозвучавший на нашем этаже вслух за весь июль, и он, как все у Мери, сбылся с точностью до порции.
Я взноса не делал. Мне было неловко ставить на себя и странно ставить на другого, а третьего варианта книга Дэйва, как я думал, не предусматривала. Как выяснилось позже, я ошибался: третий вариант в ней был предусмотрен с самого начала, просто одному человеку на этаже хватило кругозора его разглядеть.
В ночь перед листом я закрыл тетрадь позже обычного. Последнее окно легло в нее двумя строками, и нижняя подвела итог: сто тридцать. Цифра встала на страницу тихо, без торжеств, как становятся на рейд суда, которым не положен салют. Я посмотрел на нее один раз, погасил лампу и уснул раньше, чем успел придумать этой цифре что-нибудь красивое. Красивое ей было не нужно. Ей, как и мне, с утра было на работу.
Итоговый лист вывесили в третью субботу июля, в десять утра, у дверей учебной части.
Народу у доски стояло больше, чем на разводе. Я подошел со стороны столовой, дождался просвета между спинами и прочитал.
Две верхние строки я прочитал дважды.
Крас стоял сверху. Я стоял под ним. Между нами было ноль ноль четыре.
Он был здесь же, в толпе, левее и на полшага впереди, и я увидел его раньше, чем лист, потому что за три года выучил его затылок лучше, чем собственную фамилию в столбце. Он лист уже прочитал. Он стоял и не уходил, хотя место у доски держат ровно столько, сколько читают, а он держал дольше, и толпа за его спиной начинала переступать. Левая рука лежала у него вдоль шва и была сжата, не в кулак, а вполовину, как сжимают, когда хотят проверить, слушается ли.
Потом он разжал ее, отступил в сторону, освобождая место, и пошел к выходу, и прошел в метре от меня, не повернув головы. От него пахло спортзалом.
Я стоял у доски ровно столько, сколько стоят все. Потом вышел из толпы, уступив свое место следующему, и пошел своей дорогой, и дорога эта, как обычно по субботам, вела к развозке и вниз, в доки.
Знак за год менялся четырежды. Осенью я вышел вперед, в мае меня обошли, в начале июня я вернулся. В июле меня обошли снова. Финальная смена пришлась не в ту сторону, и фотография финиша, отпечатанная типографским способом, висела теперь у учебной части, заверенная всеми положенными подписями. С фотографиями не спорят. Фотографии подшивают.
Злости не было. Я поискал ее честно, по всем местам, где она квартировала прежде. В руках ее не было: пальцы сгибались и разгибались легко, сами по себе, ничего не сжимая. В затылке не тянуло. Под ребрами, где она жила первые два года и откуда поднималась при каждом чужом наряде, было пусто, и дыхание проходило это место, не запинаясь. Я осмотрел себя еще раз, внимательно, как осматривают обшивку после града: квадрат за квадратом, на вмятины. Вмятин не нашлось. Нашлась тишина, ровная и просторная, и я не сразу разобрал, чья она: то ли мир стал тише, то ли что-то во мне выключили за ненадобностью, аккуратно, штатным порядком, как выключают прожектор после окончания погрузки.
Разбираться на ходу я не стал. На ходу такие вещи не разбирают: уронишь.
В кубрике в тот вечер никто не произнес ни одной речи, и я оценил это отдельно. Дэйв спросил, будут ли пересчитывать, я сказал, что нет, и он сказал «жаль» с интонацией, из которой следовало, что жаль ему не результата, а зрелища: пересчета итогового листа в этом кампусе не видел никто и никогда, и Дэйв, коллекционер редких процедур, честно скорбел по несостоявшемуся экспонату. Мери посмотрела на меня один раз, чуть дольше обычного, и вернулась к книге. Приемка прошла без замечаний, а ее приемкам я верил больше, чем своим.
Вечером Марк выдвинул ящик тумбочки и достал табло. Две недели оно пролежало плашмя, под стопкой бумаги, и цифры на нем, как я и предполагал, шли все это время без остановки. Марк поставил его на койку, сверился с записной книжкой и заполнил пятую строку таблицы смен знака: июль, фамилия, ноль ноль четыре. Почерк у него был чертежный, без нажима. Так пишут не победу и не поражение. Так пишут показания.
— Смен за год: четыре, — сказал он. — Таблица полная. Сезон закрыт.
Шестая строка, пустая, оставалась пустой.
— Эту оставляю, — сказал Марк. — По форме таблицы строка про запас положена.
Он не стал вешать табло на стену. Он завернул его в лист бумаги, перевязал шпагатом и убрал в тумбочку стоймя, к задней стенке, туда, где у него жили документы постоянного хранения. Фанера проходила у Марка по описи как «бумага плотная», и я не видел причин спорить: в этом кубрике бумагой было все, что говорило правду.
В ту же ночь у меня стояло окно: лом до узла, обратно порожняком. Румб выдал заявку через окошко, не сказав про лист ни слова, и не потому, что щадил, а потому, что не интересовался. В доках итоговых листов не вывешивают. В доках вывешивают графики, и по графику у меня значилось двадцать три десять, четвертый причал, две смены крепежа.
Я загрузился, проверил увязку, обошел борт ладонью и взлетел.
Ночь была июльская, уже не самая короткая в году, и небо над степью стояло чистое, рабочее, без единого замечания. Борт шел ровно. Тишина в наушнике была служебная, полная, из тех, что не нуждаются в заполнении. Я вел машину, докладывал узлу положенное и думал о том, что из всего, что случилось со мной за эти сутки, полет единственное, что нельзя пересчитать, переиграть и перевесить на доску. Час идет, пока идет. Потом он твой.
Посадка вышла чистая. Подпись приемной стороны легла твердо. Если этой ночью во мне что-то и болело, то на управляемость оно не влияло, а остальное борт не интересовало.
В воскресенье наверху, в столовой, я увидел Краса. Он сидел через зал, у окна, над своей кашей, и мы посмотрели друг на друга одновременно и одинаково коротко, как смотрят на часы: узнать время, а не любоваться циферблатом. Времени было ровно столько, сколько показывал лист. Мы оба вернулись к каше.
Каша, к слову, была двойная. У него и у меня. Дед заправил обоих, не спрашивая и не глядя, и на чей-то вопрос от раздачи ответил через плечо, что кормит по итогам года, а не по итогам листа. В чем разница, он объяснять не стал. Дед своих формул не объяснял: он их выпускал, а разбирались уже потребители.
Тем же воскресным вечером, после ужина, в столовой состоялось мероприятие, которого не было.
Дэйв вынес жестянку со взносами, которых никто не делал, поставил ее на стол при свидетелях, которых там не стояло, и вскрыл. Рядом лег лист выдачи, которого никто никогда не видел, кроме Марка, а Марк видел и завизировал. Этаж подтянулся к столу с кружками, молча и без давки, как подтягиваются к окну кассы люди, уверенные в своей очереди.
— Ну смотрите, — сказал Дэйв, не повышая голоса, но его услышали все. — Взносов же не было, и ставок не было, так? Значит, и котла нет. А забирает его тот, кто угадал. Один.
Этаж помолчал. Потом кто-то от дальнего стола спросил то, что хотели спросить все:
— Кто угадал?
— Я, — сказал Дэйв.
Пауза вышла длинная и вкусная, и Дэйв выдержал ее всю, до последней секунды, как выдерживают тесто.
— На кого ставил? — спросили от того же стола, уже с угрозой в голосе.
— На лист.
— В смысле, на обоих?
— В смысле, на лист, — сказал Дэйв. — Фамилии меняются местами четвертый раз за год, я же считал. На какую тут ставить? А лист выходит всегда. На него и поставил.
Возразить на это не смог никто, включая Марка, который, судя по лицу, попробовал дважды. По листу выдачи единственный угадавший забирал котел. Дэйв отсчитал себе комиссионные натурой, банкой сгущенки, провел ее по графе «поощрение организатору чаепития», а остальное выдал этажу тем самым сладким, ровными порциями, всем, включая проигравших, которых не было. Справедливость в этом учреждении наступила калориями, и никто не смог бы доказать, что она наступала: бумага отражала чаепитие. А раз уж чаепитие значилось на бумаге, Дэйв рассудил, что подводить ее нехорошо, и чаепитие устроили на самом деле.