Возвращение - Катишонок Елена
Оказалось, блинком в этих краях называли печную вьюшку.
Зазвучал тёткин голос — глубокий, спокойный.
— Мы с Лидусей боялись в печку лезть: а ну как сгорим? Ох, и смеялись над нами! Мне-то что, а она обижалась. У мамы другая забота была — мыло давно кончилось, а купить негде. Глафиру — так звали нашу хозяйку, потом уж она Глашей для мамы стала, — спросить стеснялась, а вши замучили, деваться было некуда… Так и так, говорит мама, вы не могли бы нам одолжить мыла кусочек?.. Та даже не сразу поняла — стоит насупившись; а потом как расхохочется! Дочка тоже смеётся, рот прикрывает. Како ж тебе мыла надо, вон его полна печка, только грёби, кабы столько хлеба было, как мыла!
— Да-да, — улыбалась Полина, — так они говорили, это называется ёканьем. Глафира про золу сказала: грёби да бёри, всем хватит. Насыпала золу в чугунок, залила водой — хоть мойся, хоть бельё стирай. Жидкое мыло, щёлок: опустишь руку в чугун, а вода скользкая, как кисель. Я не знали, что за щёлок такой, а ведь «Робинзона» читала, он у себя на острове делал такое мыло…
То, что раздражало раньше, когда тётка пускалась в воспоминания, сейчас оживало, вот как эта строгая Глафира, обучавшая городских невежд деревенским премудростям. Окреп и продолжал звучать Полинин глубокий голос, повествующий о непривычном житье. Как по дороге в школу мечтали согреться, а в школе мёрзли ещё сильнее, стараясь не смотреть на стены, где на потемневших брёвнах блестел иней. Рукавицы снимали, когда надо было писать. У сестёр Подгурских были кожаные перчатки — городские модницы! Проклятые перчатки, как безжалостно в них промерзали руки, до полного бесчувствия, и приходилось их стаскивать, чтобы согреть дыханием распухшие красные пальцы, — зато на уроках они держали карандаши, не снимая перчаток. Из-за перчаток кто-то назвал их буржуйками. Поля плакала от обиды.
Глафира была неразговорчива — не было сил и времени ни у неё, ни у Веры. Муж и брато́вья воевали, письма приходили редко. Дочка, ровесница Поли, держалась в стороне, дичилась. Лидия с любопытством глядела, как та по-взрослому хозяйничала в доме: колола мёрзлые суковатые поленья, приносила их в избу и так, с охапкой дров в руках, сбрасывала валенки у порога, не уронив ни единого полешка. Потом затапливала печь, огромную как дом, и споро шуровала чугунами, редко наполненными чем-то, кроме картошки или запаренного ячменя.
Тётка помнила Глафирины словечки — та часто говорила про Лидию «эка девка беспро́кая». К Поле она была более снисходительна, потому что та помогала дочке с уроками.
— Я корову боялась, а Глафира — за корову: как весной пахать начнут, отберут — трактора с начала войны понадобились на фронте, лошади тоже. Правильно боялась: на быках да на коровах пришлось вспахивать… А тут маме похоронка пришла.
Вот тогда жёсткая равнодушная Глафира превратилась в заботливую Глашу. Вера, не дочитав казённую бумагу, сразу всё поняла. Свет померк в глазах — упала где стояла. Громко рыдала Лидия. Что ж голосить, омморок у ней. Воду-то нёси, но Полина уже протягивала ковшик. В церкву бы, да церква далёко; помолиться надо за раба Божия.
…Миновало время ритуала, когда тётка приносила и читала пожелтевшие письма деда. Ника с Аликом выучили письма наизусть, тётка с матерью ещё раньше, но поддерживали установленный обряд.
— А помнишь, как тётя Глаша за мамой ухаживала?
— Нашла что вспоминать, — недовольным голосом отзывалась мать. — Безграмотная деревенщина твоя тётя Глаша… «Бёри вёдро, нёси воду», — передразнивала она.
— Лидуся, диалектология изучает областные говоры.
— Значит, диалектология — адвокат безграмотной речи!
— Напрасно ты так, — увещевала тётка, — филологи специально записывают…
— И филологи — дармоеды. «Церква», «пекчи хлиб»… Зачем изучать ахинею? Мы же с тобой грамотно говорим?
— Мы говорим литературным языком, а диалекты речь устная, это ценность…
— Избавь меня от лекции, будь любезна. Ты же не болтаешься по деревням с брато́вьями филологами, а сидишь в школе. Чушь, ахинея твои диалекты! Вот и мама там нахваталась: кипячёную воду называет «кипяток». Кипяток должен быть кипящим!
Полина с готовностью меняла тему.
— Мама нездорова. Ты бы зашла, Лидуша.
— Как-нибудь загляну. Что с ней?
— Живот… обычное. То болит, то отпустит.
И так происходило всегда: чтение, чуть срывающийся голос Полины, слёзы, диалог и нарастающее раздражение Лидии. Ника не помнила мать плачущей — ни тогда, ни позднее, когда Михайлец ушёл. Но что-то должно было излиться, иначе она сгорела бы изнутри. Может, и плакала в пустой квартире, лёжа в ещё не освободившейся от строгого названия «папин кабинет» комнате.
Интересно, что сёстры по-разному вспоминали прошлое. Полина всегда начинала с эвакуации: она детально помнила события скудной и малопонятной для Ники жизни: промёрзлую школу с самодельными чернилами, курсы трактористов, собираемые колоски — из них, часто втоптанных в землю, вылущивали зёрна и толкли… Тётка говорила о каких-то военных займах — учебники истории молчали. Государство брало у людей в долг деньги в обмен на облигации, объяснила Полина. Там же, в альбоме, нашлись и две облигации, похожие на деньги. Нет, купить на них ничего было нельзя; сейчас тоже нельзя. Понимания не прибавилось покупать облигации было не обязательно, но покупали, потому что все хотели приблизить победу над фашистами. Но если не хватало денег? — Всё равно должны были покупать. Инкина бабка подтвердила: попробуй не купи. Сам зубы на полку, а денежки выкладывай. Выходила несуразица: покупать не обязательно, но покупать должны.
Ника задала вопрос учительнице после звонка. Поговорим об этом в десятом классе, Подгурская, а сейчас мы проходим Великую Французскую революцию, ответила завуч. Поправила белый воротничок на чёрном атласном халате — стандартная спецовка учительниц — и снизошла: военные займы были сугубо добровольным делом, если тебе так уж интересно.
Мать никогда не рассказывала об эвакуации. Не верилось, что война не оставила у неё никаких впечатлений — запомнила же ярославские словечки! — но никогда не упоминала ни о мытье в печке, ни о трудном быте и деревенской работе. Забыла или не хотела помнить, а хранила совсем другое? «Помнишь моё платье с матросским воротником, — она оживлённо поворачивалась к сестре, — мама удлиняла два раза… Папа сердился: надо новое заказать! А потом его вызвали в военкомат, и всё полетело в тартарары. Конечно, будь он жив…». Сохранилась фотография, там Лидия в знаменитом платье с матросским воротником, а
Полина в тёмном, закрытом, со строгим светлым передником поверх наподобие тех, которые носили сёстры милосердия; пышные волосы стянуты широкой лентой. Всего год до войны; матери тринадцать лет, Поле пятнадцать.
Не верилось, что мать помнила довоенное платье — и забыла, как жили в войну?
Фотографии — как эта, так и множество других, — ох, сколько их было… Бабушка брала альбом, усаживала маленькую Нику на диван и садилась рядом. Обложка распахивала дверь в другой мир, где жили фанерной твёрдости карточки. Бабушка называла имена: Мартын, Елизавета, Родион, Игнатий, Стефания, Мария, Дмитрий… Имена принадлежали стоящим и сидящим незнакомым родственникам, чьим-то двоюродным и троюродным тёткам, дядьям, племянникам и запоминались от частого повторения. На женщинах были в блузки с пышными рукавами и длинные юбки, делавшие их стройными; на головах вычурные причёски либо шляпки — лёгкие, как бабочки.
Бабушка переворачивала твёрдую страницу, словно медленно закрывала одну дверь и открывала следующую, с теми же или неотличимо другими дамами и мужчинами в элегантных костюмах, воротники рубашек так же, как у деда, «прибиты» к шее, в нагрудном кармане виден угол платка, в руках изящные ненужные трости; мужчины выглядели беззаботными, но загадочными. С кривоногих кушеток и кресел пялились трогательно кудрявые детишки в кружевных платьицах — испуганные, пучеглазые, серьёзные. Поворот страницы сопровождался перечнем: Артемий, Мария, Владислав…