Возвращение - Катишонок Елена
Сестра спрашивала о Марине; рассказать нелегко. Ника всегда угадывала, когда он врал. И не проколоться бы насчёт Жорки. Как Алика в редакции учил тот усатый, он вечно курил дешёвку, «Памир» или «Шахтёрские», вялый окурок прочно приклеивался к углу рта, пепел сыпался на рукав: не рассусоливай, возьми несколько похожих писем и спрессуй, дай выжимку на пятнадцать-двадцать строк, не больше. Собственных его «выжимок» только и хватало, что на «Шахтёрские».
Жоркина жизнь плохо поддавалась этому приёму. Он едва не вылетел со второго курса мединститута за «систематическую непосещаемость», и мать с огромным трудом добилась академического отпуска: у мальчика нервный срыв. Вряд ли она знала, что творится с «мальчиком» — вернее, что сын творит с собой, — хотя при ней из его кармана выпал шприц. Не придала значения — для неё шприц являлся привычным атрибутом медицины, символом вроде змеи над чашей. Кто бы заподозрил наркотики у мальчика из хорошей семьи в застойные семидесятые годы?
Вместо того чтобы торчать на лекциях, он стал давать уроки школьникам по всем предметам. Урок стоил пять рублей, на «травку» хватало; вечерами Жорка крутился в порту, где раздобывал разноцветные колёса причудливой формы — «экстази». За мелкие услуги — подсказать приличный бар или места прогулки нетребовательных девочек — добывал и другое. К тому времени Алика выперли из редакции по странному стечению обстоятельств, а именно: возник откуда-то плечистый парень с коротким «ёжиком», окончивший, на Аликову беду, полиграфический институт, по каковой причине и был зачислен в газету по распределению.
Матери не признался — посыпались бы упрёки, трескотня про красный диплом… Утром пил кофе и уходил — якобы на работу.
Работал в газете, сестрёнка, скажет он с достоинством. И газету назвать, она наверняка помнит. Лишь бы обойти расспросы про Жорку, потому что никому невозможно рассказать о нём.
…О второй больнице — у мальчика что-то с печенью, твердила мать, откуда ей было знать о ломке (только те знали, кто её испытал). Или о Жоркиной ссоре с отцом — она бы не случилась, если бы в один несчастливый день ему не понадобился какой-то словарь. Эндрю был в море, Мара не сняла трубку. Дома нет, подумал он с облегчением, поднялся по лестнице и отпер дверь. Первое, что бросилось в глаза, был огромный голый зад, ритмично вздымавшийся и оседавший над низкой тахтой. После секундного замешательства Жорка бросился вон, и Мара повернула голову.
«Только бы папа не узнал, — повторял Жорка на скамейке, как ребёнок, разбивший дорогую вазу, — только бы не узнал, он через три недели вернётся». У него дрожали руки, дёргалось лицо.
Через три недели Мара встретила мужа и в первый же вечер, захлёбываясь рыданиями, рассказала, как приходил Гоша, но дальше говорить не смогла — мешали слёзы. Всхлипывая, с опущенными глазами, она скормила капитану древний и потому безотказный сюжет об Иосифе и жене Потифара, по невежеству не подозревая о плагиате. Вспыльчивый Эндрю сына выслушивать отказался, да и что тот мог ему рассказать о Маре такого, о чём не предупреждал старпом?
После того эпизода в Жорке что-то потухло. Он по-прежнему давал уроки, мотаясь по городу, и родители двоечников не могли нарадоваться на «культурного и знающего молодого человека». Во внутреннем кармане плаща всегда сидела бутылка портвейна, с которым он теперь не расставался, зажёвывая кофейными зёрнами, чтобы скрыть запах, и с улыбкой выпивал принесённый хозяйкой кофе. Обида на отца не отпускала. Словно в отместку за то, что тот женился на молодой профуре и поверил ей, а его даже не выслушал, предав их дружбу, Жорка сошёлся с продавщицей из бакалейного магазина. Валюха была старше его на шестнадцать лет, одна растила двух сыновей школьников и, убедившись, что Жорка не претендует на прописку, уверовала в своё женское счастье. В самом деле, не многие могут похвастаться молодым интеллигентным мужиком, которого не надо кормить да обстирывать и бояться колотушек. Её немного задевало, что любовник редко остаётся ночевать, однако бдительная мысль о прописке отрезвляла. Валюха заботилась, чтобы в доме не переводился портвейн. О том, что Жорка появлялся уже «задвинутый», она понятия не имела.
С подоконника затрезвонил телефон; как он там очутился? Алик чудом успел ткнуть в нужную кнопку.
— Па-ап! Их самолёт задержался. Туман, что ли. Не знаю… Ты слышишь меня? Буду звонить, чтобы зря не ехать. Ну как зачем, не торчать же в аэропорту целый день! Ладно, всё; давай.
Телефон онемел. Алик держал его открытым, едва веря в сказанное дочкой. Нахлынуло чувство освобождения — могучее, радостное. Не надо будет врать и глупо улыбаться; ещё не завтра. Туман подарил отсрочку.
— Не хочу, — произнёс он вслух. — Я не хочу. Ну, не надо. Пускай туман.
27
Утренний аэропорт обдал никаким воздухом. Пожилой азиат-уборщик провёз на тележке квадратное ведро со шваброй. За стеклянными стенами стояло сплошное серое небо — то ли начало дня, то ли сумерки.
Слишком рано. Совершенно замечательно подремала бы, зазвучал голос свекрови, у той всё выражалось превосходной степенью. Привычка появляться задолго до рейса наверняка брала начало на ночном перроне далёкой станции Барановичи, как и нервный озноб от долгого тоскливого ожидания такси, поезда или самолёта. Муж посмеивался: «Живёшь в новом веке, летаешь «боингом», а ведёшь себя, как на заплёванном вокзале в ожидании теплушки, не хватает чайника с бренчащей крышкой». Он подтрунивал, провожая её, но всегда ждал, пока самолёт вырулит на взлётную полосу.
Рассказать свою жизнь нельзя — человек услышит не твои слова, а что-то близкое себе. Бо́льшая часть останется непонятой, как титры в кино на незнакомом языке. Когда Ника сообщила детям, что нашёлся брат, они засыпали её вопросами.
— Он тебе half-brother. Как это по-русски, полубрат?
Слова единоутробный оба не знали. Валерка спросил:
— Он тебя тоже искал?
Сам того не подозревая, сын попал в болевую точку: если б искал, нашёл. Ника сохранила девичью фамилию, чтоб избежать возни с документами: предстояло менять диплом, паспорт, что-то ещё… К тому же привычная, как собственная рука, фамилия оставалась единственной ниточкой, связывавшей её с тётей Полей, с бабушкой (её облик уже размыло временем, оставив в памяти пышные волосы и фигуру, почти слившуюся со старым креслом) и дедом. Вернее, его портретом на стене и фронтовыми письмами.
Для детей Алик был чужим, и мысль о том что в Европе живут их дядя и кузина (half-cousin, уточнила Наташка), вызвала недоумение — к ней надо было привыкнуть.
Тётка Поля… Совместная жизнь опасна: накапливается раздражение по мелочам, и свалившаяся со стола ложечка чревата не нежданной гостьей, а неожиданным выплеском ярости — беспредметной, с горьким послевкусием стыда. Тому способствовало долгое и болезненное расставание с Мишкой. Полина называла его «такой славный увалень» — кто, кроме учительницы литературы, назвал бы так? А слово подходило Мишке как никакое другое. Словно предугадывая Никину вспышку, тётка бросала:
— Встретила сегодня Алика: штаны, как у революционных матросов в семнадцатом году. Как он ездит на велосипеде?
Сравнение смешило, а смех и раздражение несовместимы. Обе знали, что Алик всегда шарахался от спорта, футбол это или коньки, что уж говорить о велосипеде.
К ним он заходил редко, вёл себя скованно; за столом ел с аппетитом, Полина радовалась. На уговоры пойти в вечернюю школу отнекивался, но гордостью рассказывал о редакции. Настроение бывало то подавленное когда он смотрел в одну точку, то весёлое, приподнятое: часто вскакивал и шагал по комнате. Как-то, проводив его, тётка вдруг остановилась озадаченно, шаря по ящикам и карманам.
— Забыла в учительской кошелёк. Или потеряла. Склероз; пора на пенсию.
Махнула рукой.
— Найдётся. Выйду на пенсию, хоть ноги отдохнут. И сделаю, наконец, операцию.