Башня - Дмитриева Мария
Но в тот раз она все стояла у самого стола так, будто не замечает меня, — конечно, я подумал поначалу, что это наша новая игра. Что нужно притаиться. Замереть. И только уже гораздо позже, когда папа вошел, я понял, что они оба меня действительно не замечали. Кричали что-то друг другу — слов я не запомнил, а может, и не до конца их понимал. В какой-то момент мама заплакала, и папа вышел, громко хлопнув дверью за собой, — на полу потом остались куски осыпавшейся сверху штукатурки.
Мама отошла в сторону, и я больше не видел ее. Наверное, села в кресло в дальнем углу; заплакала громче, ожесточеннее — я хотел вылезти из-под стола и подбежать к ней. Обнять ее. Но что-то останавливало меня: кажется, уже тогда я понимал, что не должен был ничего этого слышать.
Я осторожно, чтобы не выдать своего присутствия, перевернулся на бок и обхватил колени руками. Сжался в комок. Мне было страшно. Страшно от того, что только что произошло, от того, как мама плачет — никогда раньше она не плакала так надрывно, хрипя, как будто ей сжимали горло и она задыхалась. Потом вдруг резко остановилась. Быстро, словно решившись на что-то, вышла за дверь. Я пролежал под столом еще несколько минут — потом кто-то приподнял скатерть, схватил меня за плечо.
— Вылезай, — бабушка наклонилась к самому моему уху. Я замешкался, и она, ухватившись за меня двумя руками, выволокла меня из-под стола. Я нехотя встал. Она отряхнула меня, поправила на мне рубашку.
— Мы куда-то идем?
— Ты идешь. К папе. Иди к нему и скажи, как ты любишь его.
— Зачем?
— Иди, — она развернула меня за плечи. Подтолкнула легонько. Я стоял неподвижно, как будто оцепенел. — Ну что ты? — спросила она внезапно ласково. — Папа на кухне. Чего ты боишься?
— Я не боюсь.
— Ну, вот и хорошо, — она открыла дверь и первые несколько шагов по коридору — до поворота — прошла со мной. — Дальше сам.
Дверь на кухню была открыта. Отец сидел ко мне спиной, на табурете, и курил. Одет он был как-то не по-домашнему; от него сильно пахло табаком и спиртным — я помню, что уже тогда, в пять лет, я научился различать этот запах. «Бабушка тебя застукает», — хотел сказать я ему, но не сказал. У нас не разрешалось курить в доме.
— Я… это… пришел. — Он обернулся и посмотрел на меня; взгляд у него был какой-то чужой, незнакомый мне. — Меня… бабушка послала.
— Я вижу.
— Чтобы я это… сказал тебе, как я тебя люблю…
— Ну, ты сказал?
— Сказал.
— Тогда иди… к бабушке… Папа занят сейчас.
Я вернулся в комнату. Залез под стол и просидел там, сжавшись, до самого вечера. Все думал о том, что кто-нибудь сейчас зайдет и вытащит меня: обнимет мама, потянет на себя, или бабушка вцепится мозолистыми пальцами в плечо — жесткими, как будто неживыми.
Бабушка пришла только ближе к девяти. Уложила меня в кровать. Я еще долго не мог заснуть: слышал, как ходят по квартире взрослые, ссорятся, хлопают дверьми. Катят мимо моей комнаты чемодан, и колесики у него чиркают по паркету.
Утром, когда я проснулся, бабушка сказала мне, что папа от нас ушел. Наверное, он заезжал потом за вещами — хотя бы раз, но я его с того разговора на кухне больше не видел. Почему он ушел, я так никогда и не узнал. Мама, уже гораздо позже, когда я подрос, отделывалась общими словами — «сложный период», «кризис», — которые по сути не объясняли ничего. Бабушка об этом вовсе предпочитала не говорить. Я как-то спросил ее напрямую, но она только пожала плечами: «Ушел и ушел. Что с того? Уже столько лет прошло. Нам без него, я считаю, стало гораздо лучше».
Лучше ли? Не знаю. Папу я помню смутно, отдельными эпизодами — они иногда всплывают в памяти без всякой видимой связи, как кадры в авангардном кино. Что-то незначительное, нейтральное — о том нашем разговоре на кухне я лет пятнадцать, наверное, не вспоминал. Запрятал эту историю, скомкал, как старую вещь, — и вот сегодня, пока я перечитывал Ларин дневник, она всплыла. Так остро, словно произошло это только вчера. Странно даже, что я столько лет об этом не думал.
— Странно, — сказала Лара, когда я ей об этом рассказал. Мы сидели с ней в Коломенском, у реки, и она теребила в руках купленную для уток краюху хлеба. — Странно, что ты забыл об этом.
— С тобой… когда-нибудь случалось такое?
— Нет. Хотя было бы, наверное, неплохо — просто взять и обо всем этом забыть.
Да, забыть. Я подумал об этой ее истории с экспериментом и башней — что-то ведь было такое, из-за чего она осталась в ней.
— А ты… часто вспоминаешь? — Я не уточнял, что я имею в виду, но она поняла.
— Часто. Иногда я думаю, что слишком часто.
Она резко встала и подошла к воде.
— Что с ним делать — с хлебом? Просто крошить и кидать?
— Да. Они сами подплывут. Постарайся только кинуть подальше.
Я подошел к ней и встал рядом. Она бросала хлеб, и утки сплывались; отталкивая друг друга, хватали его.
— Прожорливые какие… Я думала, их постоянно кормит кто-нибудь.
— Кормит, наверное. Здесь много людей.
Лара высыпала из пакета оставшийся хлеб, швырнула вперед — большую часть крошек сдуло обратно, на нее. Она стряхнула их.
— Сегодня такой сильный ветер.
— Тебе не холодно?
— Холодно.
— Возьми тогда, — я снял с себя куртку и протянул ей. Она осторожно взяла ее — так, словно держала живое существо — младенца какого-нибудь, к которому не знаешь, как подойти. Повертела ее в руках и накинула на плечи.
Юля — вспомнилось мне. Лагерь под Туапсе. Море внизу выцветшее. Белесое.
— Давай поедем на море, — сказал я.
— На море?
— Ты же никогда не видела моря.
— Как это не видела? А в башне?
— Ну, это разве море… Воды по колено. Я имел в виду настоящее — такое, чтобы можно было броситься и поплыть.
Она покачала головой.
— Я плавать не умею.
— Научишься. На море быстро учатся — там держит вода.
— А пляж там будет? С песком?
— Смотря куда поедем. Будет, я думаю.
— Я всегда хотела походить босиком по песку.
— Значит, поедем туда, где песок.
— И чтобы он горячий был. И обжигал. Застревал иногда между пальцев… И чтобы собака была…
— Какая собака?
— Ну, мы бы могли собаку завести. И взять ее с собой. Подобрать какую-нибудь дворняжку. Приедем — и она будет сгонять чаек с песка и таскать пирожки у отдыхающих. Ее же не воспитывал никто — и мы не будем. И ты научишь меня плавать брасом. Или кролем…
— Я не умею плавать кролем.
— Ну, неважно. Как-нибудь — чтобы держаться на воде.
— Я могу тебя и здесь начать учить. Хоть завтра — будет уже достаточно тепло.
Она повернулась ко мне — резко, как будто пощечину влепила.
— Не надо. Это я так, глупость сказала… Не слушай меня, — она помяла в руках пустой пакет из-под хлеба, сложила в карман. — Пойдем, наверное. Я высыпала весь хлеб.
— Пойдем.
Я вернулся к скамейке за нашими сумками; она, не дожидаясь, пошла вперед. Нужно было догнать ее — но я замер и, не шевелясь практически, смотрел на нее. Она уходила все дальше, не оборачиваясь, как будто забыла обо мне. Юбка ее мелко вздрагивала на ветру, и она с двух сторон прижимала ее руками. Потом обернулась через плечо — волосы лезли ей в глаза — и позвала меня. Пока я шел за ней, она медленно, как в кино, замирая на каждой ступеньке, поднималась по лестнице.
Когда мне было шесть лет, бабушка вышла на пенсию. С работы не уходила окончательно, но оставила себе только два дня, по утрам: она вела английский в школе. Меня стали забирать из детского сада в середине дня, добавили по бабушкиному выбору кружков — то, что должно было меня развить. Мама ни во что не вмешивалась тогда. Стала тише, бледнее как будто, и бабушка на ее фоне выглядела свежей и молодой, словно подпитывалась чем-то после папиного ухода. С новыми силами взялась за меня. Перевезла из деревни сестру. Стала ходить в церковь по воскресеньям. Иногда приводила домой подруг, с которыми познакомилась там: они были старше ее или, может, выглядели старше — в платьях, в платках, с вытянутыми, как на иконах, лицами. Говорили они как-то странно — как будто на другом языке, и бабушка в их присутствии делалась сама не своя. Начинала улыбаться им и отвечала елейным голосом.