Мудрость: как отличать важное от громкого и жить без самообмана - Холидей Райан
Это было время неистовых страстей, когда кабинет министров раздирали глубочайшие разногласия, и все же Линкольн управлял им, создавая порядок из окружающего хаоса, но прежде подчинив себе то, что стоики называли величайшей империей, — самого себя [266]. «Зачастую, когда люди приходили к нему в порыве ярости и негодования из-за какого-нибудь неприятного происшествия, — писали его секретари, — они с удивлением заставали его спокойным, даже безмятежным — быть может, с улыбкой на лице и шуткой на устах… его собственный дух уже прошел через испытание обидой».
Мудрость не суетлива. Не импульсивна и не эмоциональна. Она спокойна. Хладнокровна. Терпелива. Добра. Философична.
Его партнер по юридической фирме Уильям Херндон считал, что без такого душевного равновесия, без невероятного самообладания Линкольн бы «проиграл — потерял все, все». И он не понаслышке знал, сколь мастерски Линкольн ладил с людьми, как твердо владел своим нравом. За шестнадцать лет совместной практики они не поссорились ни разу.
Действительно, трудно найти человека, который бы повздорил с Линкольном, — он был почти невероятно уживчив.
Он ничего не принимал на свой счет. Его не волновали чужие мотивы или прошлые ошибки. Он просто хотел сделать дело. Хотел двигаться вперед.
Он проявлял терпение и выдержку даже в самые мрачные моменты войны. После сражения при Булл-Ран, после Фредериксберга, после Шайло, после второго поражения при Булл-Ран, после упущенных возможностей при Геттисберге, в течение кампании в Глуши, громоздившей немыслимые потери [267], — Линкольн мог бы искать виноватых. После каждого предательства, каждого шанса, бездарно упущенного его генералами, после гибели стольких людей, когда страна устала от войны, Линкольн мог бы пасть духом. Он мог бы поступиться страной.
Он этого не сделал.
«Я должен спасти государство, если это возможно, — сказал он губернаторам Луизианы и Арканзаса. — Что не в моих силах, того я, конечно, не сделаю; но пусть все поймут раз и навсегда, что я не сдам эту партию, пока у меня на руках остается хоть одна неразыгранная карта». Линкольн говорил, что взял за правило не зацикливаться на прошлом, а «смотреть только в настоящее и будущее». «У человека, решившего взять от себя максимум, нет времени на личные склоки», — писал Линкольн офицеру, оказавшемуся в куда менее острой ситуации. Он советовал уступать в мелочах, чтобы твердо стоять на своем в главном.
И снова — как было с юристами-оппонентами, которые недооценивали Линкольна и терпели поражение в суде, — он переигрывал политиков, принимавших его дружелюбие и сострадание за слабость. «Он управлял людьми и двигал ими на расстоянии, словно шахматными фигурами, — заметил Леонард Светт, один из его советников. — Он игнорировал личности, игнорировал мелкие поводы, но тщательно просчитывал тенденции событий и великие силы, которые вели к закономерным результатам». Казалось, Линкольн никогда не забывал, что он политик. Он был искушенным, почти макиавеллиевским мастером управления людьми, убеждения и большой политики.
«Никто не умел тщательнее просчитывать политические вероятности, — писали его секретари. — Он чувствовал себя как дома среди предвыборных цифр… знал все расклады в спорных округах и на колеблющихся территориях, помнил наизусть цену каждого местного проигрыша или выигрыша и их влияние на общий итог».
В Белом доме Линкольна прозвали Тайкун [268] — дань уважения его безмерной проницательности и лидерским качествам. И все же понимание власти у Линкольна, как и у Макиавелли, было неотделимо от его фундаментальных принципов. «Никто лучше него не знал, как обернуть дело в свою политическую выгоду, — объяснял Хорас Уайт, журналист, следивший за Линкольном со времен дебатов с Дугласом, — и никто не пользовался этим преимуществом охотнее — если только это не предполагало бесчестных методов…»
Гнев, страх, обиду и тревогу Линкольн заменял состраданием, верой и тем, что он называл «холодным, расчетливым, бесстрастным разумом». «Счастлив будет тот день, — сказал Линкольн в речи 1842 года, — когда, обуздав все вожделения, усмирив все страсти… разум, всепобеждающий разум станет владыкой мира… Да здравствует падение ярости! Да здравствует царство разума!»
Мудрые люди быстро учатся дисциплине. Они знают, как легко ошибиться. Они не бойки на язык. Они не разглагольствуют. Они стараются смотреть на все так, как научился Вашингтон, первый президент, — «в спокойном свете кроткой философии» [269].
Линкольн не впадал в отчаяние после каждой неудачи Союза — отчасти благодаря спокойствию, но еще и потому, что видел картину целиком. В отличие от многих горячих голов, он понимал огромные стратегические преимущества Севера: больше людей, больше денег, больше промышленных мощностей и — по мере того, как он постепенно поворачивал штурвал в сторону освобождения рабов — больше моральной легитимности.
В начале войны Линкольн почти ничего не знал о военной теории. Он затребовал все книги по военной науке, какие только могла для него найти Библиотека Конгресса, с большим интересом читая, например, книгу по логистике, написанную человеком, которого впоследствии назначил начальником штаба армии. Он также понимал, какие общепринятые военные догмы XIX века можно игнорировать (например, одержимость захватом городов), а какие новые идеи следует принять (уничтожение армии противника и подавление его воли к борьбе).
«Я давно придерживаюсь мнения, что к концу войны, — говорил генерал Уильям Фэррер Смит, — мистер Линкольн превосходил своих генералов в понимании эффекта стратегических маневров и того, как надлежит доводить победы до логического завершения». Со временем он стал мудрейшим стратегом эпохи, видя путь к триумфу так же ясно, как Улисс Грант. Линкольн, безусловно, лучше понимал, что стоит на кону, чем его противник Джефферсон Дэвис, хотя Дэвис был военным министром и окончил Вест-Пойнт одним из лучших в своем выпуске [270].
Война есть продолжение политики иными средствами, как незадолго до того сформулировал Клаузевиц, и эти идеи проникли в жадный до знаний, вечно любопытный ум Линкольна. «Прокламация об освобождении рабов» стала величайшим проявлением государственной мудрости того столетия, если не тысячелетия. Так Линкольн блестяще перенес политику в плоскость войны, а войну — в плоскость политики. Линкольн привязал документ к победе на поле боя: он заявил, что указ — военная мера, которая вступит в силу 1 января следующего года, лишь если Юг к тому времени не прекратит свой незаконный мятеж [271].
«Окруженный разного рода противоречивыми требованиями, предателями, нерешительными, робкими людьми, представителями пограничных штатов и свободных штатов, радикальными аболиционистами и консерваторами, — писала о Линкольне Гарриет Бичер-Стоу, — он выслушивал каждого, взвешивал слова каждого, ждал, наблюдал, уступал то здесь, то там, но в главном сохранял одну неизменную, четкую цель и вел к ней корабль нации».
Он двигался от точки к точке, всегда стремясь не просто к победе в войне, а к прочному миру, пытаясь спасти Союз и превратить его в нечто стоящее спасения. Его план Реконструкции [272] основывался как на справедливости, так и на примирении. Он намеревался быть милосердным. Двигаться вперед. Сдержать обещания, данные в Прокламации об освобождении. Он позволил бы мятежникам вернуться домой; он перевязал бы раны нации и позаботился бы о ее вдовах и сиротах. «Мы обязаны сказать о президенте, — писал его государственный секретарь, — что его великодушие почти сверхчеловеческое».