Второй шанс для Лекаря. Том 8 (СИ) - Аржанов Алексей
Первым это заметил барон.
— Да ты хромаешь, Алексей Петрович! — загремел он через весь стол. — Михайло, погляди отцу ногу!
— Нечего там глядеть, — отрезал отец. — Подагра у меня с молодости. Болезнь благородная, её не лечат, её носят. Покойный Хвощинский так и говорил.
Дмитрий Львович Хвощинский лечил в Москве лучшие дома и наш тоже, а прежний Михайло мальчишкой носил за ним до кареты ящик с инструментом. Отца он лечил пиявками да кровопусканием, а умер позапрошлым летом, и мне о нём остались одни рассказы Андрея.
— Сыну я когда-то в лекари идти не велел, — прибавил отец, глядя в тарелку. — Салтыковым банки ставить не пристало, на то есть немцы. Так и нечего ему теперь мне в ноги глядеть.
— Немец как раз и поможет, батюшка, — сказал я. — Только в воскресенье в церкви час стоять. На такой ноге простоите?
— Не впервой.
О том, сколько вёрст отец нёс горячечного барона под Очаковом, они при мне спорили ещё по дороге к тётушкам. Барон говорил три, отец полторы, и уступать не хотел ни один.
— Не простоит! — рявкнул барон и стукнул тростью в пол. — Ты ж меня под Очаковом на плаще нёс! Полторы версты, ладно, пусть по-твоему, полторы! А нынче я тебя к лекарю волоку, и не спорь со мной!
Отец уставился на него через стол.
— Полторы, — повторил он медленно, и угол рта у него дрогнул. — Двадцать лет я ждал, чтобы ты это наконец признал.
За столом захохотали, громче всех Павел, а отец махнул рукой и сдался.
Ногу его я осматривал у барона в кабинете, на диване. Большой палец на правой ноге распух и блестел, кожа над суставом была багровая и горячая, и отец шипел, когда на палец ложилась даже простыня.
Подагра, по моему разумению, — болезнь простая. В крови копится особая соль, и от мяса с вином её становится больше. Наберётся её через край, и она оседает в суставе мелкими острыми иголками. От них сустав и горит. А у отца за спиной было шесть дней тряски, пил он в дороге мало, а на Успенье разговелся на станции жирным мясом и вином.
— Пиявок не будет, — сказал я. — И крови пускать не станем.
— Хвощинский пускал.
— А подагра к вам всякий раз возвращалась, батюшка.
За Лемке я послал Гришку, и аптекарь приехал сам, с банкой сушёных луковиц и склянкой тёмной настойки. Любопытство в нём было сильнее любого позднего часа.
— Colchicum, герр Салтыков. Луговой шафран. — Лемке поставил склянку на стол. — Штёрк в Вене гнал им водянку, только мера там тонкая, как волос.
Про луговой шафран я рассказал отцу простыми словами. Цветёт он по осени на лугах, у немцев и у нас в Подолии, лиловый, а луковица у него ядовитая. Малая доля гасит огонь в суставе, большая травит человека, и первый знак, что хватил лишнего, — понос. Потому даю я его понемногу, десять капель, через час ещё десять, и до утра больше ни капли. Знали это средство ещё греки.
Остального отцу знать было незачем. В двадцать первом веке из этой луковицы делают колхицин и лечат им подагру по всему свету. Всякий час до поноса его давали ещё и в двадцатом веке, а потом выяснили, что двух малых доз хватает и травить больного незачем. Вытянут его из луковицы французы лет через тринадцать, а пока у меня была настойка Лемке.
— Немецкое зелье, — проворчал отец, морщась над ложкой.
— Луговое, батюшка. Цветок, и больше ничего.
Прочее я назначил ещё проще. Нога на подушке, на палец холодная примочка, воды пить вдоволь, а вина и мяса ни ложки. Пятница была постная, и это было нам на руку.
— Это ваше средство против подагры весь Петербург купит, — сказал Лемке, глядя, как отец кривится от горечи. — У нас подагриков что голубей на Сенной.
— Сперва поглядим, как подействует, Адам Васильевич.
Настя, уходя с дамами наверх, задержалась у дивана.
— Старую яблоню мы почистили, Алексей Петрович, как вы велели. Дупло замазали глиной с коровяком. Ждём ваших черенков.
— Обещал я привезти их на свадьбу, да свадьба ваша, вишь, раньше листопада, — ответил отец. — Черенки режут, как лист опадёт. Пришлю по осени. А пока в дормезе корзина стоит, с моих яблонь, после Спаса. Это тебе.
Покраснев, Настя присела перед ним, а отец кашлянул в кулак и отвернулся. Черенков со своих яблонь он, по словам моей матери, не давал никому, даже Андрею.
Когда дамы ушли, барон сел в кресло у дивана и при мне рассказал отцу всё, с самого мая прошлого года. Про вчерашнюю саблю он говорил дольше всего и сам себя ругал старым дурнем. Отец слушал молча. Пальцы его, всю жизнь отбивавшие по чему придётся своё вечное «раз-два-три», замерли на подлокотнике.
— Саблю ты, Пётр Кузьмич, правильно отдал, — сказал он наконец. — Сперва свадьбу сыграем. А с подлецом после, вместе.
Потом он повернулся ко мне.
— А ты ему правду сказал. Это правильно, Михайло.
Похвалу от отца я слышал нечасто и эту запомнил.
Капли я дал отцу два раза, как обещал, и всю ночь просидел возле него на Кирочной. К утру палец стал остывать, а живот у него так и не заворчал. На рассвете отец открыл глаза и долго смотрел на меня.
— Хвощинский меня десять лет пиявками лечил, — сказал он. — Так ни разу и не вылечил. Ты где этому выучился, Михайло?
— На войне, батюшка.
Так я всем вечно и лгу. На войне говорю, что у гражданских лекарей обучился, а гражданским говорю, что знания получил на войне.
Отец ничего мне не ответил, только смотрел. Пальцы его на одеяле лежали неподвижно.
Скрыть, кто я такой, мне удавалось и от Комитета, и от государя. От отца, который знал своего младшего с пелёнок, скрывать это было куда труднее.
В воскресенье отец простоит в церкви на своих ногах. А барона теперь держало и моё слово, и слово старого товарища, и за это я был отцу благодарен больше, чем за всё остальное.
Приданое привезли в субботу с утра. Обычай здесь, как объяснила мне мать, такой. Накануне венчания родня невесты привозит в дом жениха всё её добро и сама стелет молодым постель.
Три подводы с сундуками встали у моих ворот, а следом подкатила карета с Дарьей Гавриловной и обеими тётушками. Сундуки таскали бутурлинские люди, Львов взялся им помогать, а Павел с отцом сидели в зале, положив больные ноги на табуреты, и командовали, куда нести. Олимпиада Ильинична читала роспись вслух.
— Перина пуховая одна да подушек шесть, одеял стёганых два и сундук белья столового, — читала она нараспев, а потом подняла глаза от листа. — Кружева брабантские — от тёток.
— От тёток! — Евпраксия Ильинична стукнула клюкой об пол. — Так и записано.
Мать с баронессой встали над одним сундуком и спорили, какую подушку класть сверху, и ни одна не сдавалась. А когда я сунулся было в собственную спальню, Евпраксия Ильинична загородила мне дорогу клюкой.
— Жениху туда до венца ходу нет, батюшка мой. Ступай.
Записку от Насти младшая тётушка сунула мне в руку на прощание.
«Полотенце Агафьи возьмите в церковь. Встанете на него первым вы. Н.»
Вышитое красными петухами полотенце вручил мне в Нарве мой выпускник Елизар, от жены своей Агафьи, чтобы постелить его под ноги у аналоя. По здешнему поверью, кто первым ступит на него во время венчания, тот и будет в доме головой. Про полотенце я рассказал Насте вчера за ужином, и она, выходит, всё решила заранее и предупредила меня письменно.
Хотя я сам, признаться, в приметы не верю и уже давно забыл, кому первым нужно будет на него ступать.
К записке был приложен второй листок, и я рассмеялся. За ту же ночь Настя нарисовала и всё, что я просил у неё для будочников. Колесо, нож, волну и огонь, крупно, так, что разберёт и подслеповатый.
Вечером люди Ширяева позвали Капитона прямо из бани, распаренного, с веником под мышкой. Барона я взял с собой в часть, иначе он пошёл бы туда сам, и посадил его в угол на лавку. В каморке у пристава уже ждали Андрей с папкой и Порфирий Саввич со своими чернилами, а прошение барона, подписанное ещё в пятницу, лежало на столе.
Капитон вошёл, озираясь, а увидев меня, побелел так, что пятна от ожога на щеке проступили ярче.