Прапорщик 1914: Перед прорывом (СИ) - Градов Константин
Он выждал и сказал то, ради чего, надо полагать, и заговорил про промер:
— Меня отправят в тыл. Правым не вижу, и глубину по голой земле одним глазом теперь беру хуже, я нынче пробовал по палате.
Он произнёс это ровным счётным тоном.
— Табличка осталась. Промер за восемнадцатое пусть перемерят. Больше я вам ничего не должен.
Сестра милосердия, стоявшая в это время у соседней койки, обернулась на его голос — не на слова, а на голос, — и подошла, и сказала ему, чтобы он не говорил так много: от разговора у него будет тянуть шов.
Это была Вера Андреевна.
Она переменилась.
Не постарела, а стала суше и точнее в движениях; так двигаются руки человека, работающего смену за сменой не первый месяц.
Она узнала меня и не выказала этого ничем, кроме того, что чуть задержалась, поправляя ему подушку, и сказала не мне, а ему:
— Ваш начальник посидит пять минут, и вы будете молчать.
Потом она поздоровалась и спросила про руку, о которой я сам уже забыл.
Я просидел отведённое время и молчал, и он молчал тоже. За полтора года мы столько часов провели рядом над промерами и таблицами, что говорили только о деле; когда дела не стало, молчание оказалось не пустым, а спокойным.
Уходя, я сказал только важное: промер перемерят, таблица сохранена, а в новой части будет написано, кем он был.
Он повёл левым глазом, что означало у него согласие.
Мы вышли в коридор, где стояли носилки и пахло карболкой и мокрым деревом, и говорили о деле.
Она сказала, что мест уже меньше, чем лежащих, а перед общим делом положено иметь запас; запаса нет ни у кого.
Я сказал, что у меня то же самое.
Она знала: раненых с нашего участка привезли днём, и по ним она поняла про бой раньше, чем заговорили вслух.
Потом она сказала одну вещь, которая осталась со мной надолго.
— Во второй школе лежит человек без ног, — сказала она. — Он научил соседей писать письма за тех, кто не может. Теперь у них очередь, и никто уже не помнит, с кого это пошло.
Я спросил фамилию.
Она назвала. Фамилия была не Гужева.
— Он говорит, его этому научил кто-то в Двинске, — сказала она. — А тот, в Двинске, тоже от кого-то.
Она объясняла, почему во второй школе не хватает бумаги, и не поняла, отчего я переспросил.
Я не стал объяснять, откуда это пошло: не знал и сам. Может быть, из Двинска, а может быть, безногий фельдфебель в тыловом госпитале придумал то же самостоятельно.
На прощание она назвала фамилию из тех, что я диктовал в декабре. До сих пор не спрашивала: боялась спросить не вовремя.
Я сказал, как это было.
Она выслушала и не сказала на это ничего, и не сделала ни одного из тех движений, какими обыкновенно отвечают на такие вещи, а только переложила из руки в руку стопку сложенных полотенец, которую всё это время держала, и переложила её так, будто вспомнила, что держит.
Потом её позвали, и она пошла в класс.
Письмо из Калуги я вскрыл уже в дороге, на возвратном пути, при свете, сидя боком в двуколке.
Мать писала обыкновенное: что все живы, что Лиза кончила, что отец кашляет по вечерам и не бережётся. И, как всегда, в середине, между погодой и Лизой, стояла одна фраза, которую она никогда не ставила ни первой, ни последней:
«Пишешь ты, Коля, ровнее прежнего, и оттого мне неспокойно».
Я перечёл это дважды и убрал.
Ответить я решил в тот же вечер, но написал уже на плацдарме, перед самым делом, четыре строки, из которых верной опять была только подпись.
Про почерк я ей не написал ничего.
Я и правда стал писать ровнее. Я пишу ровнее с апреля, с того дня, как у меня появилась печать и графа, в которую нечего вписать.
После их прихода в команде стало сто восемьдесят два человека по прежней таблице.
Я сел считать другое.
Считал я не людей. Считал уменье.
У уменья тоже есть счёт. Я вывел его в апреле и после того не проверял.
Когда Арсеньев впервые спросил, сколько людей прошли мой порядок в деле, мой ответ оказался худшим за всю весну.
Теперь ответ был: все сто двадцать два.
Все прошли порядок в деле — в ходах, на подноске, у машин, на выносе земли. Впервые у меня была часть, в которой его прошли ногами все до одного.
И в эту часть только что влили шестьдесят человек, не проходивших его никогда.
Один из трёх.
Их дали, чтобы восстановить число.
Численность они восстановили.
А то, что я собирал с февраля, они разбавили на треть.
И разбавили в ту неделю, когда учить некогда: нынешней ночью занимать плацдармы, а после плацдармов учить негде и нечем.
До выхода — несколько часов. Четыре пункта на всех новых.
Ни на один не оставалось времени.
Учить их будут не занятия. Учить их будут те, между кем их поставили.
Это одно у меня работает без времени.
И это же — то, чем я в апреле хвастался бы, а нынче считаю последним средством.
Я сидел и смотрел на два числа, и оба были правдой, и оба были мои.
Сто восемьдесят два — это то, с чем я пойду.
Сто двадцать два — это то, чем я пойду.
Глава 23
Плацдарм
Приказ на выдвижение читали в ходах, партиям порознь, при закрытых фонарях.
Читал Туров. Я стоял и слушал, как читают мою бумагу чужим голосом, и это было в третий раз за месяц.
Обматывали с вечера. Тарабрин прошёл по всем, тряс каждого за плечи и слушал. Котелки отобрали, пряжки и подковки обмотали тряпьём.
Один принёс с собой жестянку с махоркой и не сказал.
Жестянку отобрали при всех и при всех же высыпали махорку ему в шапку.
Это было единственное наказание за всю ночь, и стоило оно дороже всякого другого.
Воду разлили по флягам засветло. Хлеб роздали вперёд: подноска на плацдарм днём не пойдёт.
Хлеб был сухой, и его не резали, а пилили. Сорока сказал, что такой хлеб хорош: не крошится, а крошки на плацдарме — это птицы, а птицы над одним местом — это наблюдатель.
Я не знал, шутит он или нет, и переспросил.
Он не шутил.
Вышли затемно, по двум ходам. Первую партию вёл Туров, вторую — Тарабрин.
Новые шли между старыми, как расставил Туров.
Через повреждённый стык проходили по одному. В нём сидела единственная вода на всём сухом участке.
Дальше шёл плацдарм.
До германской проволоки — сто шагов. На таком расстоянии слышны смена часовых, грохот бачка, чужой кашель.
Один раз за ночь там сказали два слова. Слов было не разобрать; разобрать было интонацию: сказали не по службе, а между собой.
На плацдарме устраивались до рассвета. Слово «устраивались» тут не годится.
Там были только окоп в неполный профиль и ячейки. В это надо было уложить всю команду так, чтобы днём никто не пошевелился.
Свежую землю не выносили и не разбрасывали. Её укрывали.
Дёрн нарезали заранее и складывали в лощине штабелями, как кирпич. Корнев сказал: дёрн живёт трое суток, на четвёртые желтеет. Резать надо не раньше и не позже.
У ячеек землю присыпали дорожной пылью, принесённой в мешках. Пыль серая и не блестит, а свежий срез блестит.
Это придумал один из новых — рябой мужик лет сорока, до войны бивший щебень на шоссе.
Он сказал Тарабрину, Тарабрин мне, я Корневу.
Корнев велел собирать пыль в тот же час.
Так ещё до дела мы взяли у пополнения первое, что оно нам дало.
Ячейки распределяли по спискам. Старший показывал новому руками: тут голова, тут ноги, а туда не двигаться ни при каких обстоятельствах.
Ковтун дважды прошёл вдоль плацдарма. В двух местах велел подрезать бровку: она осыпалась под локтем, а осыпь днём даёт свежую полоску.
Подрезали и присыпали.
Пулемёты втащили последними, разобранными по частям. Собирали в ячейках, на ощупь.
Зотов не проронил ни звука. Лыков один раз выругался шёпотом: уронил замок себе на колено.
Провод протянули двойной. Первый — по дну хода. Второй — поверху, по земле, прижатый камнями.