Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ) - Градов Константин
Пятое, и это меня задело больнее всего: я писал сменять рабочих через час. Они сменяют через двадцать минут, потому что через двадцать минут человек в мокрых от снега рукавицах перестаёт держать ножницы.
— И сколько выходит за ночь?
— Против вашей книжки — вполовину меньше, — сказал Одинцов. — А людей вдвое больше. Считайте сами, вы это умеете.
Я посчитал. Моя летняя норма — шесть человек по двадцать две минуты, сто тридцать две минуты работы на проход. Их поправка выходила вчетверо: людей вдвое, выработка вполовину. Пятьсот с лишним минут работы, а при двенадцати людях — минут сорок пять.
Стало быть, унтера его не ошиблись. Они назвали верное число, ни разу его не сосчитав.
Я достал тетрадь и стал записывать.
— Записываете? — Он смотрел не на меня, а на карандаш.
— Записываю, и всё, что вы скажете дальше, тоже запишу.
— А зачем? Вам-то что.
— Затем, что через месяц у меня спросят, отчего в книжке двадцать две минуты, а на деле час. И я должен буду ответить не «мне сказали», а «проверено там-то, тогда-то, при таком-то морозе».
Одинцов помолчал и в первый раз посмотрел на меня без вражды.
— Ну, — сказал он. — Тогда пишите.
А после встал, отворил дверь и крикнул в сени, чтоб позвали унтер-офицера Гнеушева.
Гнеушев вошёл, вытянулся и оказался мужиком лет тридцати пяти, из тех, у кого лицо ничего не выражает по службе и всё выражает вне её.
— Урок девятый, — велел Одинцов. — Давай.
И Гнеушев, глядя поверх моей головы, отчеканил урок девятый — про порядок движения группы к проволоке — слово в слово, с теми же оборотами, какие я писал в июле у себя за столом, и даже с моей неудачной запятой в середине, которую я тогда поленился переставить.
— Хорошо. — Одинцов не глядел ни на него, ни на меня. — Теперь: верёвка порвалась. Что делаешь?
Гнеушев молчал, и было слышно, как в сенях кто-то колет лучину.
Молчал он не оттого, что не знал, — по лицу видно было, что он как раз знал, что делать, — а оттого, что этого не было в уроке, а спрашивали по уроку.
— Ложусь и жду старшего, ваше высокоблагородие.
— А старшего твоего убило.
— Тогда… по-прежнему направлению, ваше высокоблагородие.
— По какому направлению, ежели темно и верёвки нет?
Гнеушев молчал опять, и на этот раз молчание было честное.
— Ступай, — отпустил его Одинцов.
Гнеушев пошёл к двери, взялся за скобу и там обернулся — и сказал это мне, а не Одинцову:
— В ноябре у нас её порвало, ваше высокоблагородие. Верёвку. Мы тогда пошли на выстрелы, потому что на выстрелы слышно. Двоих не досчитались, а вышли.
И притворил за собою дверь.
— Вот вам вся ваша книжка. — Одинцов сел. — Двадцать один урок он вам расскажет ночью, спросонок. А двадцать второго урока в ней нету.
— Какого двадцать второго?
— «Ежели пошло не по книжке».
Я записал слова Гнеушева без поправки.
Перед вечером Одинцов повёл меня смотреть учение.
Учили в тылу, за мызой, на площадке, размеченной вешками под германскую проволоку. Учила третья рота — сто девяносто человек вместо штатных двухсот двадцати.
Работали они хорошо. Я смотрел четверть часа и видел свою книжку в лицах — группы по шесть: старший с ножницами, при нём второй с ножницами, двое с досками, двое прикрывают. Всё, как я писал.
И всё-таки что-то было не то, и я не сразу понял, что.
Понял, когда сменилась вторая группа. Люди работали правильно и молча, а между собою не перекликались. У меня в части при такой работе всегда стоял негромкий разговор — окрик, шутка, «держи», «отпускай», — и по нему я на слух определял, ладится ли.
Здесь не говорили вовсе.
— Отчего молчат? — спросил я.
— А им нечего сказать, — ответил Одинцов. — Проволоку мы колупаем не по кругу, а через день: она у нас главная. Они это делают в тридцатый раз. И знают, что в бой пойдут не по этому.
— Отчего не по этому?
— Оттого что в бою будет темно, и мороз, и никто не станет считать шесть человек. Пойдут кучей за тем, кто крикнет. Всегда так идут.
Он сказал это без горечи, как о погоде.
— Зачем тогда учите?
Одинцов ответил не сразу, и ответ вышел хуже, чем я ждал.
— Оттого, во-первых, что роту зимой надобно чем-то занять, а то она начнёт думать. Во-вторых, чтоб было чем ответить, когда с меня спросят, по какому наставлению обучены.
— Ну а в-третьих что?
— А в-третьих, Небылицын верил.
Он поглядел на площадку, где третья группа тянула доски.
— Он это и разбивал на уроки. Я после него два раза хотел бросить и оба раза не бросил.
Я стоял и считал не минуты, а порядок номеров. Первым в этом полку шло то, чем занимают роту. Вторым — то, чем отчитываются. И только третьим — моя книжка, и держалась она на покойнике.
Я достал карманные часы с секундной стрелкой и досмотрел учение до конца уже не автором: мне нужен был промер. Зотовский липовый муляж остался в багаже: его проволочная стрелка не ходила.
Группа, работавшая по-ихнему — двенадцать человек, смена через двадцать минут, — сделала проход в шесть рядов кольев за пятьдесят одну минуту.
Я записал: пятьдесят одна.
— Ну. — Одинцов взглянул на цифру без всякого торжества. — Я вам говорил: час.
— Вы говорили: сорок, а бывает и час. Это разброс в полтора раза. По такому числу рассчитать нельзя ничего.
— А по вашим двадцати двум можно?
— По моим двадцати двум нельзя тем более. Но я хоть знаю, откуда они взялись: летний промер, шесть человек, сухая проволока, третье августа. А ваши сорок откуда?
Одинцов пожевал губами.
— С расспроса, — сказал он наконец. — Спросил унтеров. Они сказали: сорок.
— А по часам мерили хоть раз?
— По часам — нет.
Одинцов придвинул тетрадь. Мы позвали вторую группу.
На второй группе вышло тридцать восемь минут, на третьей — пятьдесят пять. Мороз и проволока были те же. В третьей резал Гладышев, левша, и дольше искал место на ощупь. Одной его рукой всей разницы не объяснишь.
Вместо общей нормы я разграфил следующий промер: ножницы, варежки, остановки, лёжка. Требовалось узнать, куда ушло время.
Вечером мы сидели в землянке при его штабе, и я узнал ещё одну вещь, не записанную ни в одной моей бумаге.
Землянка была хорошая, в четыре наката, но холодная: печь стояла, а огня в ней не было.
— Отчего не топите?
— Днём нельзя: дым. — Одинцов сказал это буднично. — Гряда наша выше болота на три сажени, и немцу с вала она вся видна. Как затопим — через полчаса кладут два-три чемодана. Топим ночью, и то не всякую.
— И что выходит?
— А вот что выходит.
Он достал из ящика тетрадь в клеёнчатой обложке — куда, сколько я понял, он и писал всё то, чего не пишут в донесениях.
— С первого декабря по нынешний день в полку обмороженных сто девять. Из них в лазарет ушло тридцать один, прочие числятся в строю. Убитых и раненых за то же время — сорок четыре.
Я сосчитал дважды, и оба счёта вышли верными, и говорили они разное.
По ведомости мороз слабее немца: из строя он вынул тридцать один против сорока четырёх.
По делу — сильнее вдвое с лишним: испортил он сто девять, и семьдесят восемь из них числятся в строю и не держат ножниц.
Я вспомнил четыре чужие портянки над печью дорожной команды и свою, пятую, и подумал, что вчера был от этой строки в двадцати шагах.
— А в сводку это идёт?
— Обмороженные идут. — Одинцов закрыл клеёнчатую тетрадь и придавил её ладонью. — Отдельной строкой. Только строку эту наверху читают последней.
— Отчего же последней?
— Оттого что от неё никакого решения не бывает. От убитых бывает: пополнение. А от обмороженных чего? Варежек нету, дров нету, смены нету. Стало быть, и читать незачем.
Я вышел потом на воздух и постоял, привыкая глазами.
Ночь была ясная и очень тихая, как бывает только в сильный мороз, когда звук идёт далеко и оттого все стараются не шуметь. Слева, за болотом, изредка взлетала ракета, повисала и гасла, и на эти несколько секунд снежное поле делалось видно всё до самой проволоки, плоское и ровное, как стол, а после делалось чернее прежнего.