Второй шанс для Лекаря. Том 8 (СИ) - Аржанов Алексей
— «Жалованье сверхштатного старшего лекаря Мариинской больницы. Доля с книги. Визиты». — Отец помолчал. — Визиты?
— Зовут, батюшка. Платят золотом.
Брови у него поднялись, однако меня он расспрашивать не стал и прочёл последнюю строку.
— «При больнице двор, числящийся её отделением. Трубки слуховые, градусники, известь, носилки, перевязочные пакеты. Двадцать учеников на жалованье и на харчах. Барыш двора идёт на двор, себе из него не беру». — Он положил лист на сукно. — Двадцать человек кормишь, а пишешь, что у тебя полдома?
— Двор числится отделением больницы, батюшка. Я им только заведую, а барыш идёт на учеников.
Пальцы его, всю жизнь отбивавшие по столу «раз-два-три», легли на сукно и замерли. Я ждал, и мне вспоминалось то, что Андрей рассказал мне про зелёную гостиную. Салтыковы триста лет служат шпагой и пером, сказал тогда отец. Но не лекарями.
— Это всё сам? — спросил он наконец.
— Сам.
Отец обмакнул перо и под моими строчками приписал своей рукой, крупно, по-старому, «От отца. Черенки яблонь». Денег он не прибавил, и я был ему за это благодарен. Для человека, который когда-то запретил сыну лекарское дело, эта строка стоила целой речи.
— Дарья Гавриловна отдала мне письмо к барону, — сказал я. — Пошлю его с нарочным нынче же.
— Не трать денег.
— Отчего? — не понял я.
— Говорить о том не станем. — Отец посыпал песком свою строку и сдул его. — Письмо отправь почтой, коли обещал. А по рукам бить я буду при Петре Кузьмиче. Покуда его нет, бить не с кем.
Про барона отец знал что-то, чего не знал я, и выпытывать у него было бесполезно, раз уж он сказал «не станем».
Записку от Беккера мне принесли в понедельник вечером, и буквы в ней, хоть и русские, клонились на немецкий лад.
«Зотов ходит, но худо. Завтра в десятом часу. Л. Беккер».
Ставни на домишке у Покровских ворот были теперь открыты, и детина в синем кафтане с лавки у калитки исчез. Жена Зотова встретила меня в сенях, причёсанная, и поклонилась в пояс. Беккер уже расположился у стола со своим журналом, а напротив него, в чистой рубахе и выбритый, сидел хозяин.
— Здравствуйте, господин Салтыков, — сказал Зотов и протянул мне руку.
Рука у него ходила ходуном, и чашка, которую он хотел подвинуть мне, звякнула о блюдце. Тряска эта меня не удивила: у того, кто пил с весны, она держится и после двух недель трезвости. Удивило меня другое. Через четверть часа, рассказывая про суд, Зотов вдруг замолчал, поглядел на меня и спросил, когда суд, хотя был там сам на прошлой неделе.
— Вчера он ходил в управу, — сказал Беккер ровным голосом. — Так он мне рассказал. Подавал повинную.
— Со двора он не выходил, Людвиг Карлович, — прошептала жена. — Ни шагу. Я при нём неотлучно.
Зотов выслушал жену, кивнул ей и тут же рассказал мне, как вчера в управе его угощали чаем. Я попросил его встать и пройти до печи. Шёл он, широко расставляя ноги и хватаясь за стену, как матрос на палубе в качку. Потом я поставил перед его лицом палец и повёл его в сторону. Глаза Зотова поехали за пальцем и на краю задёргались мелкой дрожью, туда-сюда.
Картина эта мне была знакома лучше, чем хотелось бы. Месяцами человек пьёт и почти не ест, и мозгу его недостаёт того, что через сто с лишним лет назовут тиамином. Хлеба с отрубями и гороховой похлёбки в кабацкой закуске не водится. Запас этот в нём кончается, а горячка с её жаром и потом добирает остаток. Человек забывает то, что было час назад, и сам того не замечая, сочиняет, чтобы заткнуть дыру в памяти. Через восемьдесят лет московский же психиатр Корсаков опишет у пьяниц эту беду, и назовут её его именем.
— Пьяница, — сказал Беккер, когда Зотов отошёл к окну. — Бросит пить, оправится. Не бросит, помрёт. Лечить тут нечего, Салтыков.
— Лечить есть чем, Людвиг Карлович. Едой.
— Едой? — Трубку он вынул изо рта.
— Голова у него голодает. Кормить его надо тем, что вы зовёте мужицкой едой. Ржаной хлеб с отрубями, гороховая похлёбка, гречневая каша, свинина, печёнка. Квасной гущи по ложке. И ни капли вина, ни на Пасху, ни на именины.
— Хлебом с отрубями, — повторил Беккер. — И мне это писать в журнал?
— Пишите. А через месяц поглядите, перестали ли у него дёргаться глаза и твёрже ли шаг, и тоже запишите. Сравните. Память вернётся позже, ежели вернётся.
— Откуда вы это взяли, Салтыков? — Беккер прищурился. — В книгах такого нет.
— В госпиталях насмотрелся, Людвиг Карлович. У солдат, что ели чёрный хлеб да кашу, этой беды я не видал ни разу. А у тех, кто пил и закусывал одним калачом, видел не раз.
Беккер хмыкнул, но перо обмакнул. Зотов же стоял у окна спиной к нам, и я видел, как у него ходят лопатки под рубахой.
— А присяга моя? — спросил он, не оборачиваясь. — Что мне за неё будет?
— Решать будет суд, Корней Демидыч. Я напишу, что видел у вас в доме седьмого и девятого июля и что вижу нынче. Как было, так и напишу.
Чем я рискую, понимал. Кудрявцевы скажут в Палате, что и отречение его выдумка, раз он сочиняет. Только старое Зотов помнит крепко, теряет он новое, а показание его про ночь первого удара сошлось и с книгой, и с отцом Никифором.
— А расписки? — Жена комкала передник. — Кудрявцевы грозятся в яму.
— Про расписки, покуда дело в Палате, ни я, ни Львов вам ничего обещать не можем, — сказал я. — Иначе всякий рубль вам назовут оплатой.
На крыльце Беккер раскурил трубку и долго смотрел в переулок.
— Ежели через месяц он пойдёт ровно, я напишу Виллие сам, — сказал он. — Что в Москве лечат пьяниц гороховой похлёбкой.
Через месяц меня в Москве уже не будет, и узнаю я обо всём из письма. От того, как пройдёт этот месяц, зависело, останется ли Зотов навсегда таким, каким я увидел его нынче.
В среду после обеда я сидел в саду под той самой яблоней на рогатине, с которой в детстве сорвался прежний Михайло, и в третий раз перечитывал свою опись с отцовской строкой внизу. Крик донёсся от дома.
— Аннушка! Да что ж это с ней!
Марья Сергеевна, жена Павла, сбежала с крыльца с девочкой на руках. Аннушка смеялась громко и не своим голосом, тянулась ручонками куда-то в воздух и ловила там что-то невидимое, хватала и разжимала пальцы. Мать моя выскочила следом, крестясь.
— Сглазили! Господи, сглазили дитя! За батюшкой послать!
— Погодите, матушка, — сказал я и взял девочку у Марьи Сергеевны.
Аннушка меня не узнала. Лицо у неё горело красным, губы потрескались, а кожа на лбу и на шее была горячая и сухая, ни капли пота в июльскую жару. Я развернул её к солнцу. Зрачки у неё стояли во весь глаз, чёрные, и на свет не сузились нисколько. Сердце под моей ладонью колотилось часто, как у пойманной птицы, а когда она попросила пить и мать её поднесла кружку, она поперхнулась первым же глотком.
Картину эту я перебирал в уме дней десять назад, у постели Зотова, и отбросил, потому что Зотов был мокрый. Аннушка была сухая, как бумага. Сухая, как кость, красная, как свёкла, так нам говорили про эти яды ещё студентами.
— Павел! — крикнул я. — Где она играла? С кем?
Через минуту Павел привёл ко мне за ухо соседского мальчишку, сына дьячка. Тот был красный, с такими же чёрными глазами, только смирнее.
— Кубышки ели, — захныкал он. — Там, за баней, у забора. Семечки как мак. Я мало, барин, это она много!
За баней у забора, там, где сваливали золу, торчали кусты по пояс, с липкими мохнатыми листьями и грязно-жёлтыми цветами в лиловых жилках. Пахло от них так, что у меня свело скулы. Между цветами сидели кубышки с крышечками, и несколько крышечек было сорвано.
Белена.
— Давно? — спросил я мальчишку.
— Как к вечерне отзвонили…
Час назад, не больше, значит, часть семян ещё лежит в желудке. Действовать мне надо было сразу и по порядку.
— Матушка, тёплой воды кувшин. Павел, таз. Марья Сергеевна, из самовара углей, какие погасли, и истолките мне их в ступке в пыль. Тряпицу намочите холодной водой. И ставни в детской затворите.