Дверь в стене - Уэллс Герберт Джордж
А затем и Делия начала держаться со мной иначе, чем прежде. Из наших отношений исчезла былая непринужденность. Я чувствовал, что перестаю ей нравиться. Я ухмылялся, дурачился, хмурился, принимал перед ней тысячу разнообразных поз – и с безмолвной мукой в душе сознавал, что делаю это постоянно. Я снова попытался подать в отставку, но Барнаби заговорил об X, Y и Z в «Нью ревью», дал мне выкурить крепкую сигару и тем самым наголову разбил мои планы. А затем я, подражая пластике Ирвинга[95], отправился в Ассирийскую галерею[96], чтобы встретиться с Делией, и это ускорило наступление кризиса.
– О! Дорогая! – воскликнул я с такой живостью и таким волнением в голосе, каких никогда в жизни не испытывал, пока не избрал – себе на беду – поприще театрального критика.
Делия довольно холодно протянула мне руку, пристально вглядываясь в мое лицо. Я приготовился сопровождать ее – с новообретенным изяществом движений.
– Эгберт, – произнесла она, не трогаясь с места, и задумалась. Потом посмотрела на меня.
Я ничего не сказал. Я догадывался, что последует дальше. Я старался быть прежним Эгбертом Крэддоком Камминсом, тем Эгбертом с неуклюжей походкой и застенчивой искренностью, которого она любила, но, вопреки своим усилиям, чувствовал себя каким-то новым существом, существом с кипящими страстями и загадочной неподвижностью, непохожим на людей, – кроме тех, что обитают на сцене.
– Эгберт, – сказала она, – вы перестали быть самим собой.
– Ах! – Я невольно схватился за грудь и отвернул голову, как это обыкновенно делают люди на сцене.
– Ну вот! – продолжала она.
– Что вы имеете в виду? – спросил я выразительным шепотом (вы знаете, как они это делают), повернулся к ней с недоуменным видом, опустив правую руку, а левую положив на лоб. Я вполне ясно сознавал, чтó она имеет в виду. И ясно сознавал всю театральную неестественность своего поведения. Но я ничего не мог с собой поделать. – Что вы имеете в виду? – повторил я каким-то хриплым шепотом. – Я вас не понимаю!
По ее лицу было заметно, что я ей не нравлюсь.
– Зачем вы все время ломаетесь? – сказала она. – Мне это не по душе. Раньше у вас не было такой привычки.
– «Не было такой привычки»! – медленно произнес я дважды, озирая галерею быстрым, ищущим взглядом, а затем торопливо добавил: – Мы одни. Слушайте же! – Я наставил на Делию указательный палец и сверкнул на нее глазами. – На меня наложили проклятие.
Ее рука стиснула зонтик.
– На вас кто-то дурно влияет, – возразила она. – Вам нужно избавиться от этого. В жизни не видела, чтобы человек так переменился.
– Делия! – воскликнул я, сбиваясь на патетический тон. – Сжальтесь надо мной! О Делия! Сжаль… тесь надо мной!
Она окинула меня критическим взором.
– Не понимаю, чего ради вы продолжаете валять дурака, – сказала она. – Как бы то ни было, я не могу знаться с человеком, который ведет себя подобным образом. В среду вы сделали посмешищем и меня, и себя. Не буду скрывать: вы не нравитесь мне таким, каким стали. Я согласилась встретиться с вами здесь, чтобы сказать об этом, ведь это, пожалуй, единственное место, где мы можем поговорить наедине…
– Делия! – пылко воззвал я, сжав руки так, что суставы пальцев побелели. – Уж не думаете ли вы…
– Думаю, – ответила она. – Женская доля и в счастливые минуты довольно печальна. Но с вами…
Я хлопнул себя по лбу.
– Что ж, прощайте, – сказала Делия бесстрастным голосом.
– О Делия! – воскликнул я. – Только не это!
– Прощайте, мистер Камминс, – повторила она.
Невообразимым усилием воли я овладел собой и дотронулся до ее руки. Я попытался что-то сказать ей, что-то объяснить. Она взглянула на мое судорожно дергавшееся лицо и вздрогнула.
– Я вынуждена так поступить, – произнесла она тоном, не оставлявшим никакой надежды, отвернулась и стала быстро удаляться по галерее.
Боже! Я любил Делию, и теперь мою душу разрывал крик боли – безмолвный, не находивший выхода, ибо мое новообретенное «я» уже успело изрядно окостенеть.
– Про-ощай! – сказал я наконец, глядя ей вслед. Как я ненавидел себя за это!
Когда она скрылась из виду, я мечтательно повторил: «Про-ощай!» – и в отчаянии посмотрел по сторонам. Потом с исполненным муки воплем потряс в воздухе сжатыми кулаками, пошатнулся, прислонился к пьедесталу какой-то крылатой статуи и, подрагивая плечами, закрыл руками лицо. Одновременно внутренний голос говорил мне: «Осел!» – и я с трудом смог убедить дежурившего в музее полисмена, чье внимание привлек мой страдальческий крик, что я не пьян, а всего лишь почувствовал себя дурно.
Однако даже это великое горе не избавило меня от моей роковой участи. И я сам, и все вокруг видят: я день ото дня становлюсь все более «театральным». И никто не сознает с такой мучительной остротой, как я, кричащую нелепость всех этих сценических приемов. Тихий, нервный, но приятный в общении Э. К. Камминс стремительно исчезает. Я не в силах спасти его. Меня несет, точно увядший лист, гонимый мартовским ветром. Даже мой портной проникся хаосом, в который вверглась моя душа. Он наделен особым даром чувствовать, чтó мне идет. Весной я заказал ему скромный серый костюм, а он всучил мне ослепительно-синий и вдобавок оторочил брюки тесьмой. А мой парикмахер упорно пытается сделать мне завивку.
Я начинаю все больше сближаться с актерами. Я их терпеть не могу, но только в их обществе мне удается не чувствовать себя белой вороной. Их разговоры теперь – мои разговоры. Я обнаруживаю в себе все возрастающую склонность к драматической краткости, к пропускам и паузам, к знакам препинания в виде поклонов и поз. Барнаби тоже заметил это. Вчера я обидел Уэмбли, назвав его «милым мальчиком». Я страшусь конца, но не могу избежать его.
Нельзя не признать: мое «я» стерлось. Прожив юные годы серо и уединенно, я попал в театр бледным наброском человека, существом, состоящим из неясных очертаний и полутонов, которые безнадежно пожухли на фоне ярких красок сцены. Немногие отдают себе отчет в том, насколько манера говорить, походка и жесты зависят от подражания. Мне и раньше случалось слышать о людях, заразившихся театром, но я полагал, что это фигура речи. Я в шутку именовал это болезнью. Однако это не шутка. Это самая настоящая болезнь – и я болен ею в тяжелой форме! В глубине души я протестую против разрушения моей личности – но тщетно. Три с лишним часа в неделю я вынужден проводить в театре, внимая той или иной новой пьесе, и искусство драмы все сильнее сжимает на мне свою жуткую хватку. Я стал держаться столь напыщенно и выражать свои эмоции столь профессионально, что, как уже говорил в начале этого рассказа, сомневаюсь, я ли веду себя подобным образом. Я подобен ядру, которое все больше сжимается под давлением этой непрестанно утолщающейся театральной скорлупы. Я чувствую себя аббатом короля Иоанна, облаченным в свинцовую ризу[97].
Сказать по правде, я раздумываю, не отказаться ли мне от борьбы, не оставить ли этот печальный мир обыденной жизни, к которой я так плохо приспособлен, не переменить ли фамилию Камминс на какой-нибудь актерский псевдоним, завершив тем самым свое самоуничтожение, и не отправиться ли – напялив обноски из костюмерной и дав волю ужимкам, позерству и претенциозности – на сцену. Похоже, мое единственное прибежище – «держать зеркало перед Природой»[98]. Ибо, должен признаться, в повседневной жизни, похоже, никто уже не считает меня здравомыслящим человеком. Убежден, что только на сцене люди станут воспринимать меня всерьез. Этим все и закончится. Я знаю, что все закончится именно этим. И тем не менее… признаюсь откровенно… все то, что отличает актера от обычного человека… я ненавижу. Я по-прежнему в целом согласен с моей тетушкой Шарлоттой, убежденной, что театральное представление недостойно внимания, а тем более участия человека с чистой душой. Даже сейчас я готов оставить стезю театрального критика и попытаться отдохнуть. Но мне никак не удается одолеть Барнаби. На мои заявления об отставке он не обращает внимания, полагая, что писать своему редактору несовместимо с журналистской этикой. А когда я прихожу к нему, он угощает меня очередной толстой сигарой и виски с содовой, и затем что-то неизменно мешает мне объясниться с ним начистоту.