Укалегон - Рагозин Дмитрий Георгиевич
Сказал, что в последнее время получает письма, написанные разным почерком, но с одним содержанием. Угрозы разоблачения, неясные намеки.
«Скажи честно, нет ли между вами, между Кларой и тобой, чего-то такого, что может быть использовано для дискредитации… моей позиции… сам понимаешь, этот ваш дом… Даже до меня доходят слухи…»
«Что говорят?» — я обернулся, мне послышалось из стоящего в углу шкафа сдавленное хихиканье. Перехватив мой взгляд, Иван Карлович нахмурился, но тотчас овладел собой и ответил:
«Разное. Одни — одно, другие — другое. Но даже если малая часть того, что я слышал, похожа на правду, это может нанести непоправимый вред моей репутации. Лучше, чем любой из моих врагов, я понимаю, сколь обманчивы мои прибыли, сколь иллюзорны проценты, достаточно свистнуть или хлопнуть в ладоши…»
На обратном пути Клара, больше из приличия, чем из любопытства, спросила о нашем «мужском разговоре».
«Он предложил денег».
«Ты взял?»
«Нет», — солгал я.
Когда мы приехали, дом казался вымершим. Механизм остановился, забитый пылью и волосами. Если в доме и были гости, они слились с темнотой. Я решился зажечь свет, лишь когда мы вошли в спальню. Не знаю, чему приписать ее усталость, ведь за все наши «за» и «против» пришлось отдуваться мне, пусть и не вполне бескорыстно, но Клара сразу же, не раздеваясь, повалилась на кровать. Пока я стягивал с нее подурневшее платье, отстегивал взмокшие чулки, она не открывала глаз, точно и вправду уснула. Когда рассудок уходит в лабиринты сна, отпущенная плоть распускается и расцветает. Но чтобы овладеть спящей, надо самому спать или потерять рассудок. А я, как назло, был на пределе рассудка, я так и сыпал дефинициями и силлогизмами. Я был во власти алгебраических уравнений, геометрических фигур, выдававших себя за телесность идеи — телос. Где она сейчас? На каком сборище заговорщиков, в каком приюте комедиантов? А может она превратилась в птицу, в зверя, в стрекот? Для спящего нет «сейчас», есть только прошлое, запечатленное в будущем. Вздор все, что пишут о созерцании, о зеркалах. Тяжесть спящей, шифр вечности. Я погасил свет и пошел в кухню. Меня внезапно обуял голод. Я ел все, что попадалось под руку: гречневую кашу, рыбный суп, пироги с капустой, куриные потроха, помидоры…
22
История, нас уверяют, не терпит сослагательного наклонения. Хотел бы я знать, какое наклонение она терпит! Клара с самого начала понимала, что допускает роковую ошибку, заключая меня, еще не остывшего, но уже призадумавшегося, в обязывающие объятия. Но она любит риск, любит совершать бессмысленные поступки, идти наперекор собственным убеждениям, пуская под нож дурные предчувствия. Она в высшей степени мнительна, и стоит ее внутреннему голосу приказать: делай это! — как она делает ровно наоборот. Насколько я могу догадываться, она никогда ни о чем не жалеет… Не устану описывать ее перевоплощения из птицы в кобылицу, из лозы в лузу. Она мне не дается, меня овеществляя. Если я еще жив, то только потому, что ей на меня хронически не хватает времени. Ей многое надо успеть за день — побывать в обувной лавке, посетить выставку мехов, примерить корсет, повидаться с подругами и нужными людьми. На всем протяжении дня она должна быть там, где ее ждут, а ждут ее всюду, где колдует современность. Со стороны может показаться, что Клара всего лишь счастливое стечение обстоятельств, пересечение мнений, не тот смысл, который вынашивается, а тот, который возникает от случайной встречи слов и желаний, но это не так. Клара знает, чего хочет, она ведет, она понуждает.
Клара сменила столько профессий, опробовала такое количество специальностей, что я никогда не могу быть уверен, чем она занимается в данный момент, из какого волшебного источника черпает наличные и безналичные. Если меня спрашивают, я говорю: «Моя жена на ответственной должности», не уточняя. А если спрашиваю я, она отвечает: «Какое тебе дело, все равно я тебя на работу не возьму!» Мне бы, каюсь, хотелось, чтобы она была во главе какой-нибудь хорошо законспирированной шпионской сети, работающей на тех и на других с переменным успехом. Но, в сущности, ее деловые качества меня не интересуют. Я брезгаю практической стороной жизни, изначально отданной на откуп женскому полу. Все, что касается Клары, приблизительно. Я культивирую неопределенность и недосказанность. Мне претят прямые линии, сходящиеся в бесконечности. Я никогда, слышите, никогда не говорю то, что думаю. Все мои лучшие чувства в прошедшем времени, в том его закутке, который помню я один. Жить — значит ничего не значить. Только смерть привносит ничтожный смысл в наши метания. Расхождения — вот что меня интересует, и еще — совпадения. Когда же я, изменив себе, выспрашиваю о ее трудовых буднях, Клара хмурится:
«Давай не будем о грустном».
«Но о чем тогда говорить?»
«Об искусстве».
«О чем, о чем?»
«Ну если не хочешь об искусстве, тогда о страданиях и бедствиях человеческих, о диковинных обычаях диких народов, о чудесах, об исторических курьезах, о флоре и фауне, о технических изобретениях, о парадоксах времени, наконец!»
Клара признается:
«Мне не везло, я оступалась, падала, рядом никого, кто бы подстелил солому, помог подняться. Я стала цинична, жестока, никому не верила, научилась притворяться. Непостоянство стало моим главным достоинством. Прошло немало лет прежде чем я поняла, что надо выбрасывать то, что не нужно, и поддерживать связи, даже если от них нет никакого толку. Я поняла, что не эстетика, не метафизика, а мораль правит нашим маленьким мерзким мирком. Я много играла, много проигрывала, еще больше выигрывала. Меня ничто не могло удержать. Я возводила на голове дикие прически, носила наряды, которые стыдно вспомнить, невозможно забыть. Не бывает так, чтобы все было в прошлом, всегда есть что-то подстерегающее впереди. Однажды несколько негодяев заманили меня на дачу и изнасиловали. А сейчас все они мои лучшие друзья, на которых я могу положиться. Жизнь устроена так, что самое ценное остается на потом. Позволь мне противоречить самой себе, моя душа разрывается. Я жду, когда кончится, когда начнется. Я сшита из одного куска. Не раскрываться, как цветок, навстречу хоботкам и усикам, а скрыться, свернувшись, обволокнуться, предстать другой, не той, которую в себе прозреваю. Ты хочешь знать их имена? Не скажу, не надейся. Люди делятся на тех, кто занимает место, и тех, кто принимает позу. С тобой мне не скучно, потому что ты не понимаешь, о чем я говорю, ты меня не слушаешь, не принимаешь всерьез, у тебя слишком много своих задумок и заморочек. Но я перед тобой честна, насколько может быть честной женщина. Насколько? На йоту. Стандартная фраза: «Я не всегда была такой, какой ты меня знаешь!» Можешь обвинять меня в ностальгии по скользким поцелуям, по механической ласке. Виновна. Держаться в рамках, как какая-нибудь заоблачная ню, уволь. Я вывернута наизнанку, и даже твоя рука не сможет вернуть меня в естественное состояние…»
Ночью я проснулся, ее не было. Я вновь подумал о худшем, но тотчас услыхал плеск воды. Она мылась, старательно натирая мочалкой ногу, поднятую на край ванны. Что случилось? «Мне приснился гадкий сон, я проснулась в поту, я пахла, ты не представляешь, как я пахла…» В глазах неподдельный ужас. Пена расползалась по кафелю улитками. Я обнял ее и понес в спальню. С каждым шагом она делалась все легче и легче, и, когда я дошел до кровати, на моих руках остался только запах земляничного мыла…
23
В давние годы мой хороший приятель, театральный режиссер, не умевший пробиться на большую сцену, ставил «Недоросля» в своей квартире. Он предложил мне попробовать себя в роли Правдина, которого трактовал в соответствии с модным поветрием как представителя холодной, безжалостной силы, вторгающейся в уютный патриархальный мирок и разрушающей его налаженный быт аргументами. Я легкомысленно согласился, и ничего хорошего из этого не вышло. С маниакальным упорством я нес отсебятину. Прилежно заученные реплики застревали комом в горле, я врал напропалую, только бы не молчать. Режиссер недоумевал, терял терпение, приходил в ярость. Но вновь и вновь я ошарашивал импровизациями, которые хоть и вызывали у публики смех, но совсем не тот смех, на который рассчитывал режиссер. Актриса, играющая Софью… Ее портрет украсил бы выставку детского рисунка. Худая, мосластая, с гоголевским носом, из тех несчастных девиц, что, садясь, забывают придвинуть стул и постоянно попадают впросак из-за своей, как сами считают, «неловкости», а в действительности по расчету, ибо неприятности — их стихия (вспомним костлявых русалок, стынущих в гнилой водице). В одном из своих писем я назвал ее прилежной двоечницей, подразумевая не школьную программу, а магию цифр. Вытянуть из нее слово требовало больших трудов и сложных приспособлений, но вытянутое стоило затраченных усилий и намертво входило в память, в судьбу. Когда Софья задумывалась, трудно было удержаться, чтобы не шлепнуть ее по попе. Волос она не расчесывала в силу каких-то унаследованных темных суеверий, но мыла по несколько раз в день. Играла без воодушевления, механически. Напрасно режиссер пытался выбить из нее искру жизни, она монотонно и сбивчиво мямлила реплики, которых не потрудилась выучить — приходилось прятать среди мебели подсказчика. Она ни за что не соглашалась вживаться в роль, но пластика у нее была чудесная, за пластику ей все прощалось. Жесты, движения плеч, ног, покачивание грудей, вращение бедрами, самая неприметная игра пальцев и гримасы пупка вводили зрителей в транс. Софью сравнивали с парусом, с облаком, кто попроще — с бокалом шампанского. Ее искусство не столько заставляло любоваться ею, сколько обращало взор зрителя внутрь себя. Я и сам, в первый раз увидев, как она приседает, раскинув руки, расчувствовался, погрузился в воспоминания о детских невзгодах, о сломанных и потерянных игрушках, о липнущих к пальцам пластилиновых уродцах, о ржавых гвоздях, торчащих из полузатопленных досок купальни, угрожая впиться в ступню. «Бесподобно!» — невольно прошептал я, но в следующее мгновение чудо исчезло. Она «вышла из образа», позабыв очередную реплику («Дайте мне правила, которым я последовать должна!»), вспылила и выбежала вон. Режиссер извинился перед собравшимися. Милонов, игравший Стародума, сказал какую-то пошлую шутку. Все дружно рассмеялись и перешли к репетиции следующей сцены. Сейчас или никогда, подумал я и покинул шумное сборище. Она сидела во дворе на скамейке и курила. Мы разговорились, вернее, говорил я, а она молчала, скрыв лицо нечесаными лохмами. Я был многословен до тошноты, но я понимал, что, если не удастся заполнить молчание, она вовеки останется для меня «Софьей». В постели ее тело, такое собранное и довлеющее на сцене, зияло провалом, в который вихрем улетал мир. В темноте я не мог нащупать границ ее тела, достигшего той степени бесформенности, когда лица не отличишь… И как же тяжело было потом выползать, искалеченному, из этой, с позволения сказать, выгребной ямы блаженства, приводить себя в чувство, вновь свыкаться с существованием окружающего мира, смиряться с законами, утешаться нуждой. Бедная девочка, она и не подозревала, что из себя представляет. Ее вполне устраивали пошлые комплименты о «чарах». Она до сих пор ходит по рукам, уловляя мировые вихри. Ей не удалось сделать театральную карьеру, не хватило известной подлости: она так и не научилась «вживаться».