Я вернулся за тобой (СИ) - Довлатова Полина
— Роддом. Ты — задача.
— Как романтично.
— Романтика будет потом. Дыши.
Она дышит. Я веду. Дворники месят снег, печка жарит, и я ловлю себя на том, что докладываю обстановку вслух, как в рацию: «поворот через восемьсот метров, покрытие скользкое, время в пути семь минут». Двадцать девять лет жизни, армия, семь лет РОВД, Москва, задержания, Лев, — вся эта биография сейчас годится ровно на одно: довезти. Быстро и целой.
Целой и невредимой. Ирония, которую я оценю потом. Лет через десять.
В приёмном я предъявляю удостоверение раньше, чем понимаю, что делаю. Регистраторша смотрит на корочку, потом на меня, потом на Алёну, которая согнулась над стойкой на очередной схватке.
— Папаша, удостоверение уберите, тут все равны, — говорит она скучным голосом. — Документы жены давайте.
Документы. Точно. Документы у меня в... где у меня документы?! Папка. Собранная три недели назад, проверенная восемь раз, лежащая... в машине. Я, оперативник с десятилетним стажем, человек, который помнит наизусть номера дел пятилетней давности, забыл папку в машине.
— Илья, — Алёна разгибается, мокрая чёлка прилипла ко лбу, и — она смеётся. Тихо, сквозь боль, но смеётся. — Ты бы себя видел. У тебя на лбу написано. Бегущей строкой. «Штаб потерял управление».
— Ничего у меня не написано.
— Крупным шрифтом.
Я бегу за папкой. Возвращаюсь. Дальше начинается то, к чему меня не готовили ни армия, ни служба: меня переодевают в зелёный балахон и бахилы, в которых я выгляжу как самый здоровенный микроб этой больницы, и запускают туда.
В предродовую.
И вот здесь, между кафельной стеной и кушеткой, на которой моя жена — маленькая, сорок восемь кило плюс наш общий пассажир — работает самую тяжёлую работу своей жизни, я понимаю одну вещь.
Я боюсь.
По-настоящему. Как тогда — у распахнутого окна с занавеской, когда её комната оказалась пустой. Только хуже. Потому что тогда я мог действовать: сесть в машину, поднять агентуру, идти по следу, брать штурмом. Вся моя жизнь построена на одном умении — закрыть собой. Встать между ней и бедой. Принять на спину, что летит сверху.
А тут закрывать не от кого. Тут боль — её, работа — её, и весь я, два метра, капитан, волк, — годен ровно на одно.
Держать за руку.
— Так, папаша! — акушерка, тётка климовского калибра, с бицепсами и взглядом прапорщика, упирает руки в бока. — Вы зачем тут стоите столбом и белеете? Или дышите с ней в такт, или в коридор. Быстро определились!
И я — впервые в жизни, отмечаю это отдельной строкой протокола — беспрекословно подчиняюсь гражданскому лицу. Сажусь. Беру ладошку. Дышу в такт. Носом вдох. Ртом выдох.
На схватке Алёна стискивает мои пальцы так, что хрустит, — откуда в ней столько, я же её жим лёжа видел, — и сквозь зубы, глядя мне в глаза, выдыхает:
— Держись за меня. Я держу.
Мои слова. Моим голосом почти. Она возвращает их мне через два с половиной года — здесь, на кафеле, в самый страшный час, — и у меня внутри что-то обрывается и встаёт на место одновременно.
— Держусь, — говорю. Хрипло. — Держусь, Аленёнок.
В коридоре, куда меня всё-таки выставляют на финал («не положено, папаша, и не спорьте, я вас всё равно шире»), я курю в кулак у открытой форточки — нельзя. Плевать.
А потом дверь открывается.
— Папаша! Заходите. Дочь.
Дочь.
Мне выносят свёрток — белый, тугой, невозможно маленький, — и кладут на руки. На эти руки, которыми я ломал, крутил, стрелял, тащил из огня. Свёрток весит нисколько. Свёрток весит больше всего, что я держал в жизни.
Из свёртка на меня смотрят глаза.
Распахнутые. Огромные. Тёмно-серые пока, но я-то уже вижу, я опер, у меня глаз намётанный: будут оленьи. Один в один.
Оленёнок. Ещё один.
Всё, Романов. Приплыли. Теперь их у волка двое. Ты окружён, сдавайся — сопротивление бесполезно и не планируется.
Я стою посреди палаты, боясь дышать, а с кровати на меня смотрит Алёна — вымотанная, с мокрыми волосами, с прозрачным до синевы лицом — и улыбается так, что у меня режет глаза. Наверное, от больничного света. От чего же ещё.
— Какое сегодня число, Романов? — спрашивает она слабым, но подозрительно довольным голосом.
Число. Я смотрю на неё. Потом на часы на стене. Потом снова на неё.
Сегодня. Сегодня же...
— Ты... — говорю я и не договариваю, потому что голос куда-то девается.
— С днём рождения, что ли, — говорит она. Моими словами. Моей интонацией, корявой, бурчливой, — один в один. — Я обещала запомнить февраль. Ты спросил — зачем. Вот. Затем.
Я сажусь на край её кровати — осторожно, с дочерью на руках, — и молчу. Долго. Потому что всё, что я мог бы сейчас сказать, не пролезает через горло.
— Как назовём? — спрашивает она тихо.
Я смотрю на свёрток. Свёрток зевает — целиком, всем лицом, с самозабвением человека, который отлично поработал.
— Как бабушку твою звали? — спрашиваю. — Ту, которая... «всё будет так, как должно быть».
У Алёны вздрагивают губы.
— Анна, — шепчет она. — Бабушку звали Анна.
— Ну вот, — говорю я. И пробую вслух, впервые: — Анна Ильинична Романова.
Свёрток открывает глаза и смотрит на меня в упор. Оценивающе. Как начальство.
— Утверждено, — говорю я. — Единогласно.
Алёна
На выписку баба Валя присылает с Ильёй столько пирожков, что ими можно накормить весь роддом, включая ночную смену.
А первой в двери палаты — я слышу её раньше, чем вижу, весь этаж слышит её раньше, чем видит, — врывается Настя.
— ГДЕ?! Где моя крестница?! Крёстная имеет право! Это законное право, да, Алён, скажи как юрист!!
Шарики. Целая гроздь — розовых, белых, с надписями. Слёзы — уже, с порога, честные, в три ручья. Обнимает меня так, что акушерка из коридора грозно заглядывает в палату, — и тут же отстраняется, машет на себя ладонями:
— Всё-всё, аккуратно, я аккуратно... Господи, Алёнка. Господи. Ты — мама. Мы старые!
— Кто бы говорил, — смеюсь я. — У тебя дома двухлетний богатырь.
— Вот именно поэтому я и говорю со знанием дела!
И, не переводя дыхания, Настя делает то, чего я, вобщем-то, и ждала: отбирает у меня Анюту, профессиональным движением перехватывает под головку, разворачивает к свету, заглядывает в конверт, щупает, туго ли запеленали, — медколледж плюс два года материнства, гремучая смесь, — и выносит вердикт:
— Запеленали криво. Но жить будет. Как кормят? Как швы? Покажешь потом. Я тебе список привезла — что купить, что выбросить, и не спорь, я через это прошла, я Тёмку на четыре шестьсот рожала, у меня опыт боевой.
За ней в палату, не торопясь, входит её муж Руслан.
С медведем.
Медведь — размером с самого Руслана. То есть очень большой медведь. Руслан несёт его с невозмутимым лицом человека, который час назад зашёл в игрушечный магазин, обвёл его взглядом и сказал «вот этого» не глядя на ценник,— и я подозреваю, что примерно так оно и было.
— А Тёмка где? — спрашиваю я.
— Дома, с няней, — Настя закатывает глаза. — Мы его брать побоялись. У него сейчас период «всё моё». Он бы этого медведя аннексировал прямо в коридоре. Вместе с шариками. И, возможно, с Анютой.
Илья, стоящий у окна, при виде Руслана делает то, что я называю про себя «включить опера»: чуть прищуривается, чуть подбирается, взгляд —быстрый, сверху вниз, фиксирующий. Руслан ловит этот взгляд и отвечает точно таким же. Секунды две они изучают друг друга, как два кота на заборе.
— Я его клуб по сводкам пробивал, когда в Москву перевёлся, — сообщает мне Илья вполголоса, наклонившись. — Дважды. Чуйка до сих пор срабатывает, представляешь.
— Он муж моей лучшей подруги, — шепчу я.
— Вот поэтому и срабатывает.
Но руку Руслану он жмёт. Крепко, по-мужски, с этим их непереводимым обменом кивками, после которого двое мужчин считаются знакомыми. А через десять минут они уже стоят у окна и о чём-то негромко разговаривают — Руслан, судя по жестам, предлагает «обмыть как положено», Илья, судя по каменной челюсти, бурчит, что он «при исполнении». Отцовских обязанностей. Бессрочно.