Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ) - Градов Константин
Переход был в две версты с половиною и занял пять часов.
Пять часов на такую дорогу — это по полверсты в час, и всякий, кто прочтёт такое в донесении, решит, что полк шёл дурно.
Полк шёл хорошо. Дорога была одна, и по ней шли по одному.
Тропа прорыта в снегу — сперва германцем, потом нами, — шириною в человека, и разойтись на ней двоим нельзя нигде, кроме трёх мест. Всё, что шло навстречу — раненые, порожние подводы, связь, — делалось пробкой, и всякая пробка разбиралась минут по десяти, с руганью и без всякого злого умысла.
Я насчитал за переход одиннадцать таких мест и отметил каждое по часам.
Из пяти часов полк простоял два часа с четвертью.
Простоял на морозе, в затылок друг другу, без движения и без дела.
Тогда я этого в людях ещё не сосчитал. Сосчитал через двое суток и нашёл, что из шестидесяти четырёх обмороженных первой ночи двадцать девять приходятся на хвост колонны.
В хвосте стоят дольше всех. Это единственное место в переходе, где человек за чужую пробку платит своими пальцами.
Взятую полосу я до того видел только с фланга и слышал только по звуку, а теперь мы в ней стояли, и первое, что я про неё понял, было такое, чего ни один мой урок не предусматривает.
Держать взятое дороже, чем брать.
Германский окоп полного профиля, за который герой моей книжки должен благодарить судьбу, оказался местом, где нельзя жить.
Начать с того, что он вырыт не в ту сторону.
Бруствер у него с юга, стрелковые ступени с юга, все ниши и все бойницы смотрят на нас, а нам смотреть надо туда, откуда он вырыт. Перекидывать бруствер в мёрзлом грунте нечем: кирка берёт его на два вершка, дальше идёт как по камню, и на погонную сажень уходит по два человека на полдня.
За трое суток обратили саженей триста из тысячи ста.
Блиндажи разбиты — разбиты нами же, третьего дня, гранатами: иначе их было не взять. Накаты обрушены внутрь, разбирать их некогда и нечем.
Печи стояли в тех, что разбиты.
Дров нет ни на версту кругом. Кустарник на гриве германец срубил ещё осенью, а всё деревянное в самом окопе — стойки, обшивка, настил — либо сгорело в бою, либо держит то, что ещё стоит, и трогать это нельзя.
Вода — снег. Снегу надо шесть котелков, чтобы вышел один, и на это опять же нужен огонь.
И убитые.
В третьем траверсе от изгиба лежали германцы, засыпанные снегом ещё двадцать пятого, и наши с ними вместе. Хоронить их некуда: земля на штык не берётся, а рвать её нечем и незачем.
Их заложили с двух сторон мешками и досками и оставили в траверсе, и мимо этого места полк ходил четверо суток, и всякий, кто проходил, немного ускорял шаг, и вслух про это не говорили.
А главное я понял только к ночи, когда в седьмой роте сложили печурку из четырёх кирпичей, вынутых из германского же дымохода, и затопили.
Дым пошёл вверх ровным столбом: было ясно и тихо.
Через одиннадцать минут по этому месту легли три снаряда, и легли не с пристрелкой, а сразу в цель.
Германец полтора года сидел в этом окопе. Он знает в нём каждую сажень, у него всё пристреляно с закрытых позиций, и дым здесь есть не признак жилья, а точка на его планшете, для которой давно записаны установки.
Мы въехали в дом, который прежний хозяин весь размерил.
Печей после этого не топили нигде, кроме двух мест в тылу гривы, где дым уходил в лощину и там расстилался.
Я обошёл участок к полуночи и записал: жилых мест на полк — четыре. Людей на полк — без малого две тысячи.
Ночь была ясная и тихая, и оттого мороз брал сильнее, чем в метель, и оттого же нельзя было ни ходить открыто, ни жечь.
Утром я взял у фельдшера ведомость за ночь.
Шестьдесят четыре человека с обморожениями. Девятнадцать из них в лазарет, прочие в строю.
За одну ночь, в которую полк не сделал ни единого выстрела.
Ведомость эта не моя и составлена не по моим признакам. Фельдшер считает по степеням: побелело, вздулось, потемнело. Я всю зиму считал по работе: держит ножницы или не держит.
Числа у нас от этого выходят разные, и я взял его, а не своё. Моё вернее, а его пойдёт в бумагу.
Дальше начиналось то, ради чего я, в сущности, и жил эту зиму, и я велел себе не спешить.
По ротам числа легли неровно, и неровность была слишком удобная, чтобы верить ей сразу.
В двенадцати ротах — тридцать четыре человека на всех.
В четырёх остальных — тридцать.
Двенадцать и четыре — это не случайное деление. Это ровно те двенадцать унтеров, которых Одинцов в ночь перед делом посадил в сенях и которым мы вдвоём вбивали в головы шесть пунктов из моих одиннадцати; и четыре роты, где такого унтера нет и не было: взять его негде.
Смены по часам в тех шести пунктах не было. Там резчиков у проволоки меняли через двадцать минут, а смену высылали за час до срока. После перехода я предложил проверить другое правило: наблюдателя и рабочего на открытом менять не по виду, а по времени, считая его от выхода. Одинцов разрешил провести опыт там, где унтер мог сам держать часы; общего полкового порядка из него не сделал.
Теперь у меня в руках было тридцать четыре против тридцати, и первое, что просилось, — торжество.
Торжества я себе не дал: щель была видна.
Двенадцать рот с унтерами стоят на левой половине участка, а левая половина — та, где грива выше и где уцелели два блиндажа из четырёх. Четыре роты без унтеров стоят справа, в мелком окопе, где не уцелело ничего.
То есть у меня две причины на одно следствие, обе годятся, и, взяв любую, я буду прав ровно наполовину.
Более чистое сравнение нашлось к обеду, в третьей роте. Чистым я его всё равно не назвал бы.
В третьей роте унтер один на два взвода. Половину роты он сменял по часам, ибо успевал; вторую сменял взводный по виду, ибо унтер туда не доходил.
Обе половины стояли в одном окопе, в одну ночь, при одном морозе. Одеты и кормлены были из одного ротного хозяйства; равны ли люди по возрасту, службе и прежним обморожениям, ведомость не говорила.
Три человека и одиннадцать. Не доказательство — слишком мало людей и слишком многое о них неизвестно. Но достаточно, чтобы проверить порядок ещё раз, уже намеренно.
Я записал его и записал рядом то, чего в нём нет: чтобы получить эти три против одиннадцати, надо иметь в третьей роте не одного унтера, а двух.
Всё, что я умею, упирается не в бумагу, не в подпись и даже не в подвоз.
Оно упирается в человека, который стоит рядом с часами в руке, а такого человека нельзя ни написать, ни выписать, ни привезти на подводе.
Их двенадцать на шестнадцать рот, и тринадцатого негде взять до весны.
Ночь на двадцать восьмое была худшая.
Мороз к вечеру пошёл дальше. Проверить нечем.
Хлеб теперь не крошился. Он кололся.
Я стоял на правой половине, у четвёртой роты, с часами.
Первая смена вышла в шесть.
Ротный принял мой предел: час двадцать. Не полтора.
Не потому, что три против одиннадцати давали мне закон. Они дали основание попробовать; десять минут запаса я взял у мороза и оставил проверке.
Смену дали в семь двадцать.
Она пришла в восемь.
Сорок минут.
Причина была не дурная. Причина была такая, что не придерёшься.
Ход сообщения на этом участке засыпан. Идут поверху. Поверху идут по одному.
Германец в ту ночь пускал ракеты чаще обычного: мороз, тишина, всё слышно.
На ракету человек ложится. Лежит, пока не погаснет. Потом встаёт.
Двадцать две ракеты за сорок минут. По полминуты лежания на каждую.
Одиннадцать минут из сорока смена пролежала в снегу.
Я стоял и смотрел на часы, и это были самые длинные сорок минут за всю зиму.
Не оттого, что я боялся. Оттого, что я знал цену минуты и не мог её потратить.
Сменяемые сидели.
Тот, кто сел, сам уже не встанет. Это знают все, и все всё равно садятся.
Гнеушев пошёл по своим и поднимал руками.
Он поднял восьмерых.